В свободные часы Холлю полагалось проводить время с братьями, но он этого не делал, предпочитая вместе с Лео, единственным своим школьным другом, резвиться в кругу хаудорфских ребят, он играл с ними в прятки и строил разные укрытия в таких далеких местах, что еще на пути к ним ему бы следовало повернуть назад, чтобы вовремя успеть домой, к своим. Играл он молча, мучаясь совестью: ведь это были не просто ребята, с которыми он пытался сдружиться, про многих из них в доме он не смел даже заикнуться, не говоря уж о том, чтобы показаться в их компании, и тем более страшную тайну составляли курение и рукоблудие, чем грешил не один, так другой. При детях об этом старались не говорить, но при детях же это и совершалось. Лучше бы ему не слышать некоторых из живописаний. Его воротило при мысли, что знакомые ему люди представали вдруг бледными, распластанными друг на друге фигурами. Люди, которых он считал способными лишь есть, работать, молиться и спать, поскольку всегда воспринимал их именно так, оказывались в таком нелепом положении. Не смешно ли сползаться друг с другом, выпростав тела из одежды?! Ему стыдно было за этих людей, особенно при встречах с ними.
Но почему же? Ведь они оставались прежними и все-таки как-то разом менялись, становились ближе и уже не такими всемогущими. Да, он вдруг представил себе людей, заклейменных какой-то виной, будто они разделись донага. Но это были не его представления, а то, что ему внушили в школе, в церкви, дома. Эти представления не имели с ним ничего общего, их просто втемяшили в него, еще когда он не мог этому противиться. Он чувствовал себя обманутым. От него все время требовали искренности, а взамен давали ложь и запреты. Кому же верить, если каждый день со всех сторон обрушиваются новые впечатления, противоречащие друг другу, ошеломляющие своим многообразием. По вечерам, после молитвы, когда Холль лежал в одной комнате с братьями, еще не поддавшись сну, он чувствовал вокруг себя не тот мир, который любопытно наблюдать, а мир, который надо распутывать по нитке, мир, требующий головоломных усилий. Холль давно уже ощущал себя своим среди батраков и добивался принадлежности к этому племени, но своим признавали его не все, хотя он не упускал случая высказать батракам свое отношение к хозяевам и тем самым без нужды подвергал себя опасности: всегда находились люди, не брезговавшие ничем, лишь бы угодить хозяину и хозяйке. Только батрацкий мир был сродни его собственному еще с тех пор, как Холль помнил себя, но и этот мир расползался, отравленный кознями и недоверием, терявший все свои человеческие ценности, униженный, таивший столько гнусных ловушек, что Холлю пришлось учиться распознавать их, чтобы уметь ориентироваться.
На Сретение хозяин вызывал их в верхнюю комнату по отдельности и строго по старшинству. Находясь внизу среди ожидающих, Холль не мог не заметить, что батраки ведут себя как-то не так. Они много говорили и смеялись, но, возвращаясь, каждый хранил молчание, кто-то казался расстроенным, кто-то вообще не появлялся после в общей комнате. Холль так и не узнал, о чем шел разговор наверху, никто ему ничего толком не объяснил, но он мог догадываться. Подавленный вид людей свидетельствовал о том, что хозяин навалился на них всей тяжестью своего господского великолепия, чтобы в своей комнате, в духе веками испытанного исповеднического допроса, застигнуть человека врасплох, дать почувствовать ему собственное ничтожество и одновременно чуть приободрить — пусть себе живет дальше.
Работники, как правило, даже не знали, сколько кто из них получал, хотя все они ели за одним столом, вместе работали, спали чуть не вповалку, по воскресеньям и праздникам толпой возвращались из церкви, где не имели закрепленного за каждым места, что было привилегией зажиточных крестьян, не могли, подобно хозяевам, собираться на церковной площади и выражать свои интересы, не имели, в отличие от крестьян, своих флагов, но на процессиях несли эти флаги вместо хозяев.
Слезами полита та земля, на которой Холль пытался перед кем-то оправдываться, защитить себя от позора. Каково ему было, когда однажды на кухне появилась жена вице-бургомистра, утверждавшая, что он, Холль, надругался над распятием. Холля она узнала якобы по куртке. И ткнула пальцем в его серую грубошерстную куртку самого затрапезного вида — портные шили их для школьников дюжинами. Она даже дня не припомнила, когда произошло святотатство, лишь тыкала пальцем в его школьную куртку. В ней он якобы и убегал с места преступления вдвоем с кем-то. И, еще не успев сказать слова в свое оправдание, Холль уже знал, что ничего, кроме злобы, это не вызовет, но он защищался, вопреки рассудку и смыслу. Он все пытался заверить, что никогда не прикасался к распятию, что ближе чем на три шага не подходил, разрази его гром, если он говорит неправду. Но все его клятвы оказались напрасны. Он был заклеймен как осквернитель распятия. Его наказали, и он должен был исповедаться. Позднее он понял, что лучше было сразу взять вину на себя, тогда бы он оказался просто осквернителем, а получилось, что он вдобавок еще и лгун, и ко всем прочим обидам добавилась прожужжавшая уши пословица: "Однажды солгавшему веры нет". Она повторялась всегда, даже когда он говорил только правду. И хотя он вдруг приобрел расположение противников Церкви, какая ему от этого радость, если тут явная ошибка. Исправные прихожане не сомневались в том, что это сделал Холль, поскольку их противники не сомневались в обратном. И те и другие связывали происшествие с прежними историями, в которых был замешан Холль. Он и сам стал частенько вспоминать их. Повинившись на исповеди перед священником и приняв причастие, Холль ненадолго заглянул на бойню. Там забивали громадную свинью. Он был заворожен тем, как ученик мясника, тот самый, которого Штраусиха якобы видела когда-то в лугах с Марией, вонзил в толстую шею длинный острый нож, направляя его в сторону сердца, и тотчас же выдернул обратно. Брызнул фонтан крови, под который парень подставил таз и, наполнив до краев, перелил кровь в ведро. Когда струя ослабла, свинья все еще дергалась. Этого Холль и ждал. Когда он переходил кладбище, ему захотелось еще раз увидеть предсмертные судороги свиньи: ее визг наводил его на кое-какие размышления. События последних дней не укладывались у Холля в голове. Спускаясь по узкому переулку, вдоль бойни, он будто впервые видел все вокруг, ему казалось, что его шатает и толкает какая-то сила. Тянуло остановиться и лечь, и в то же время он шел, повинуясь некоему неясному велению. Может быть, его вело любопытство или это была надежда на помощь врача? Хозяин приказал почаще ходить к врачу, чтобы добиваться освобождения от занятий и побольше работать.
Когда Холль подошел к дому врача и позвонил в дверь, овчарка надрывалась лаем и гремела цепью. Дверь открыла какая-то женщина, она повела Холля через темные комнаты, уставленные всевозможной мебелью с посудой и одеждой, в приемную, где зрач как раз облачался в белый халат. Холлю пришлось открывать рот и снимать рубашку. Врач что-то написал на листке бумаги, вложил его в конверт и передал Холлю. Это была записка для отца, означавшая, что мальчик болен и в течение трех недель ему предписан домашний режим.
Отец уже поджидал его. Он вскрыл конверт, пробежал глазами записку и сказал:
— Переодевайся.
Холль переоделся и снова предстал перед отцом. Смертельно больной, пораженный какой-то нераспознанной немочью, он силился расслышать перечень работ, которые заточали его на весь день в хлев. Он ушел, чтобы совершать заученные движения. Весь день он казался себе маятником. Ничего, кроме однообразного повторения. Ничто его не подгоняло. Ничто не волновало. Миновал полдень, миновал день, наступил вечер. За Холлем пришла Мария. Он вернулся в дом, снял на кухне сапоги. Он видел, как хозяйка вешает рабочий халат, как Мориц, сидевший в стороне от стола, вытаскивает изо рта трубку, как Роза выплескивает воду, как хозяйка поправляет подвязку, видел Марию со стопкой тарелок, видел еду, слышал стук и звяканье. Он поднялся со ступенек, ведущих в кладовую, взгляд его упал на Розу, склонившуюся над тазом. Он слышал, как открывается дверь, видел, как Мориц раскуривает свою трубку, как хозяин вешает пиджак на кухонную дверь. Холль обогнул плиту, взглянул Розе в лицо, наклонился, поставил умывальный таз и, открывая кран, увидел сквозь мутное от грязи окно Проша, выходящего из коровника вслед за Фельбертальцем, слышал, как в таз побежала вода, он подвернул воротник рубашки, закрыл кран, взял мыло и начал умывать лицо, он слышал, как за спиной хозяин что-то говорит хозяйке, наткнулся локтем на бедро Розы и вспомнил вдруг Клампферера и то место, где Клампферер испустил вопль, когда повозка с дровами отдавила ему ногу.