Дверь открыта. За порогом раздевается хозяйка, а здесь, рядом, ее любимый сынок соперничает с Холлем в молитвенном рвении.
Разумеется, всякий интерес к школе и знаниям давно уж угас, сгорел дотла. Учитель не грозил хозяину полицейскими мерами, за то, что Холль пропускает уроки. Теперь у него появилась еще одна цель: распоряжаться школьными днями по собственному вкусу. Он регулярно опаздывал, во время урока болтал, ничего не записывал. Он добивался того, чтобы Шатц таскал его за волосы по всему классу, и лишь смеялся над этим. Такая кара казалась едва ли не нежностью. И стояние в углу воспринималось не как наказание, а всего-навсего как небольшое недоразумение. Он использовал это как возможность, стоя у стены, потешать класс. В конце концов дело заходило так далеко, что у стены оказывался не он один. За полчаса к нему присоединялось больше одноклассников, чем оставалось за партами, и Шатц был бы и сам рад водворить всех на место. Другой учитель такого бы не допустил и не побоялся погонять учеников палкой, но у Шатца и палки-то не было, он все грозился директором. А директор Холля не пугал, он знал, за какие заслуги директор получает от хозяина дрова и мясо, он четко улавливал связь между пропущенными уроками и дровами для директора и мясом для директора. Головную боль доставляли только отметки по поведению и по прилежанию. Но стоило вспомнить о кладовой, и появлялась радостная уверенность в том, что в школе тебя не обидят.
Работа, освоение новых видов работы, снова работа и полный отказ от самого себя — вот и все, что ему оставалось. При этом много надо было держать в голове, знать, где что лежит в доме, в мастерской, в сараях, на дальнем наделе, в верхних лугах. Держать в голове каждую бороздку в поле, каждый бугорок на склоне, каждый камень, каждую лужу и ямку. Помнить о скотине, о повадках, людских, и скотских, и скотско-людских. Только так и научился он в жуткую жару, кусая от досады губы, ловить за хвост змею, именуемую работой, выходить или не выходить из страшных ситуаций и все же справляться с ними, а лишь тогда ему стало удаваться залучить толику света в свое окошко. Только наломавшись на работе сверх меры, мог он хотя бы днем оградиться от самых жестоких неприятностей. И хотя столько было крови, синяков, рубцов, жгучего румянца на излупцованных щеках, столько затмевающего разум крика и прочих гадостей, которых он натерпелся от хозяина, — все это преодолено и пройдено. Теперь Холль мог переносить новые каверзы.
Работа была прикрытием с тыла и одновременно удобной личиной. Он вспомнил, например, тот день, когда, стоя в толпе позади зацепившейся за угол портняжкина сарая телеги, он объяснял хозяину, как было дело, а при этом думал о приеме хозяина архиепископом. Рассказывая отцу, как от пекарни в сторону гусиного пруда сиганула какая-то свинья и оказалась между ним, Холлем, и передними ногами кобылы, а молодая кобылка заартачилась, он воображал себе, как хозяин шел вслед за слугой через множество комнат к архиепископу. А когда Холль бежал вниз по улице, чтобы поймать напуганную кобылу, он думал о том, что священник, должно быть, уже расположился на кухне. Старый-то почти не наведывался в Хаудорф, а новый перся по любому дерьмовому поводу. Зачем ему ходить к ним? Вчера был здесь и сегодня тут как тут.
"А что я мог сделать, чтобы удержать кобылу? Я же не дурак. Хозяин считает, я должен удерживать. Зигфрид тоже думал да и угодил под телегу. Не хватало мне только угодить головой в портняжкин сарай. Ну уж нет. Он так говорит с досады, ему телегу жалко. Нет. Никогда, ни за что не удержал бы он кобылу. Он тоже упустил бы ее. А как разорялся-то: лучшая телега, как назло самая лучшая. И хозяйка, конечно, тут же выскочит, вылупит глупые бельма, начнет причитать: свинья в моем пруду, в моем пруду. Как будто сама его вырыла. Копать-то меня заставили, в наказание за то, что стянул с Йорга штаны в уборной и бросил их в яму с известью. Со священником она говорила за воротами, интересно знать, что она ему сказала. Вообще-то интересно знать про священника. Она все повторяет: патер сказал, патер сказал… Ну где же эта проклятая кобыла, в ворота она не побежит, как рванула вниз по улице. Хорошо еще, что без телеги, а то бы забор повалился, как в тот раз, когда Морица чуть парная упряжка не переехала. Нечего сокрушаться из-за телеги. Лучше свиней покрепче запирать. Другие-то не дают своим свиньям бегать где попало. Только он себе такое право присвоил. Персоной себя возомнил, ездит тайком со старостой в Зальцбург. Я бы тоже съездил в Зальцбург. Но только не к епископу. Ах уже эта дерьмовая улица, по ней я сюда притопал, с нее-то все и началось, по ней и убегал отсюда. Нет, не так. Началось-то все с него. Он однажды заявился с большой коробкой, набитой бисквитами. И мать сказала: это твой отец. Сначала я так обрадовался, а теперь…"
Войдя на кухню и собираясь сказать хозяину, что кобыла поранила себе грудь, когда махнула через изгородь, он увидел, что хозяева злобно таращатся на Марию. И не прошло и часа, как, работая в среднем коровнике, он услышал голоса Вильденхоферши и Штраусихи, поносивших Марию, он увидел Штраусиху перед сараем Лехнера и, отводя лошадей на выгон, узнал, что Мария плюнула на спевке в лицо детсадовской стерве. Теперь было понятно, из-за чего пожаловал священник.
Мориц был самым дешевым батраком, Мария была самой дешевой батрачкой. Репутация справного хозяина и на сей раз послужила приманкой: органы соцопеки направили к нему Марию. Так же как Морица, Холля, ребят на лехнеровской усадьбе, одного с губеровского подворья, как всех других подневольных, ее по крайней мере раз в год навещала чиновница соцопеки, но после случая в церкви чиновница пришла только из-за Марии. Холль как раз привел со случки двух кобыл. Ему пришлось сесть на велосипед и ехать на луг, где работала Мария, чтобы позвать ее в дом и подменить.
Из хозяйской комнаты, где шел разговор, Мария вышла с заплаканным лицом и принялась помогать накрывать стол к ужину. И когда все обратили взгляды к распятию, а хозяин начал молитву, Мария с плотно сжатыми губами смотрела хозяйке прямо в глаза, а та бросала на нее осуждающие взгляды и с каждой молитвой голосила все громче и злее. Холль поразился строптивости Марии и одновременно бесился в душе из-за того, что вынужден, хоть и из-под палки, бормотать все эти словеса. Он ел и повторял про себя все самые страшные ругательства, какие слышал от Вильденхофера, какими, бывало, разражались и Пустерер, и украинец, и Бургер, и венгр, и много кто еще. И покуда он ел, мысленно ругался и смотрел на жующих людей, он думал: "Если Бог и в самом деле среди нас, как утверждает господин Бруннер в церкви и на уроках Закона Божия, то пусть он услышит меня здесь и сейчас, я хочу, чтобы он слышал меня сейчас и здесь! Слушай же! Я хочу, чтобы ты слышал! Слушай мою ругань! Нет, я передумал. Лучше я поговорю с тобой. Бруннер рассказывает, будто после смерти ты явился на дороге двум апостолам. Если это правда, то что тебе стоит завтра же дождаться нас в лугах, у нижних ворот, и первую же телку погнать через лесок к лощинам, и столкнуть вниз, чтобы наконец-то на столе оказалось мясо. Мы работаем, как проклятые, а мясо видим только по большим праздникам. Кус мяса насущный дай нам днесь! Тебе не надо умножать поголовье, хватит и того, что есть в долине. Дай же, наконец, мяса всем батракам и поденщикам! Эх, мне бы сейчас наверх, в избушку, или в луга к Прошу и Фельбертальцу, или еще выше, на дальний надел с Бартлем, а не сидеть за этим столом между жующими мужиками".
Без батраков Холлю становилось одиноко. Он решил после ужина разыскать Лео, только бы не видеть перед сном злобные физиономии. Он ничего не мог сделать для Марии. Это угнетало его. "Господи, если ты есть, сделай же что-нибудь. Но ты просто не хочешь. Не верю я, что хочешь".