Лоферер тянул за рычаг, врубал сцепление, выжимал полный газ, косилка работала безостановочно, и Холлю пришлось похоронить свои надежды и убедиться в беспощадном господстве лета, навалившегося на долину и на все, куда ни глянь, а надо было смотреть и под ноги, чтобы не оставлять ни травинки, плясать вокруг ножей и крючьев, следить, чтобы они не зависли. Холль и не замечал, бежит ли он, идет ли шагом, чувствуя только немилосердное солнце — лицом, затылком, грудью, спиной, даже икрами за голенищами сапог. Снять их он не мог.
Ему бы скинуть их сразу за воротами, забросить бы подальше, но что поделаешь: вдоль забора полно крапивы, да и по скошенному босиком не походишь.
Холль мучился, чувствуя, как потеют ноги и кукожатся портянки. Хотелось дать ногам отдохнуть, да работа не позволяла, надо было поспевать, крутиться у самой косилки и терпеливо ждать, когда начнут менять ножи. Вот бы перед этим полетел хоть один нож, тогда долой сапоги, а вечером бы или поутру пойти с ножом в кузню. Тогда уж он смирился бы с летом и зноем.
Когда Лоферер отключил наконец сцепление, резко тормознул, снял запал со свечи и перекрыл бензиновый краник, стало вдруг так тихо, что Холль слышал дыхание Лоферера, но в голове Холля все еще стоял скрежет ножей и шум мотора. По скошенным рядам, взметая сено, он побежал вниз, к воротам, стянул с себя резиновые сапоги, размотал портянки и разложил их на траве, потом взял нож и канистру с бензином и понес наверх, к машине, и пока Лоферер извлекал старый нож и вставлял свежезаточенный, слышно было лишь, как шуршат и стрекочут в траве насекомые.
Лоферер скинул рубашку, Холль сделал то же самое. Лоферер надел ремень на шкив, резко дернул, и снова раздался шум, а вслед за этим — громкий щелчок. И Холль и Лоферер сразу поняли: нож полетел. Надо идти вниз за новым.
"Конрада небось послали на болото. Не хотел бы я быть на его месте, там без сапог не обойтись". Они отправились есть. Мимо пристройки. Мимо дома портняжки. Справа — сады усадьбы, а посередке — дом, где обитал Алоис Штунк. Холль никогда не слышал, чтобы тот говорил. Штунк либо глухо ворчал, либо кашлял в своем сенном сарае.
Холль смотрел в глубь садов. Найзер почти не отходит от Марии. Холль побаивался его. Со всеми другими он мог и перемолвиться словом, поболтать, пусть даже тайком, но только не с Найзером. Однажды Холль видел его домишко, но что по дому скажешь о хозяине?
Он скользил взглядом по приземистым сараям и задавался вопросом: "Что, если я наеду на них или зарулю куда-нибудь не туда? Спрыгнет он? Даст волю рукам? Разорется?"
Из-за сарая, где плели корзины, вывернула телега, и показался широко шагающий Лехнер, с огромным белым носовым платком и в новой соломенной шляпе. "Со мной-то он добренький, а своих сыновей, хотя это вряд ли его дети, лупит почем зря". Лехнер поздоровался. Он был в хорошем настроении. А может, старался для Марии и Розы.
До того как часы ударят четверть, работникам надлежало выйти из дома. Из всех существующих шествий церковное казалось ему самым зряшным. У него даже было такое чувство, что в праздничном наряде ему предстоит не праздник, а что ни на есть самый будний день. С отдаленных верхних хуторов приходили дети и взрослые и рядком или гуськом следовали на кладбище. Холль поспешал впереди хозяина. Позади идти не разрешалось, рядом — не хотелось, и поэтому он шел впереди.
А когда приблизились к распятию, якобы оскверненному Холлем, он сделал вид, что крестится, и поклялся себе при первой возможности наложить кучу под дверью вице-бургомистерши.
Ему пришлось окроплять могилу деда и бабки. Для чего, он и сам не знал. Лучше бы он кропил какую-нибудь чужую, заброшенную могилу, а к этой он испытывал лишь отвращение. Особенно противно из-за старика. Холль никогда не видел этого человека — разве что на фотографиях, — но про него ему все уши прожужжали.
Холль развернулся и пошел в церковь, он преклонил колени и пройдя мимо воспитательницы, сел на свое место.
Его смешило то, что так много людей почтительно взирает на суетливые телодвижения господина Бруннера. Вообще, вся эта дребедень казалась ему смешной: церковные облачения, поклоны, гнусавое бормотание, взвой хора. Слева он видел женщин, с головой ушедших в молитву и перебиравших пальцами четки, впереди — господина Бруннера, уткнувшегося в богослужебную книгу, позади слышал шиканье все той же воспитательницы. А потом что? Вставать, или бухаться на колени, или опять читать молитвы?
А эта скука, нигде ему не было так невыносимо скучно, как в церкви. Прошла вечность, пока господин Бруннер не взошел наконец на кафедру и не начал натужно орать и брызгать слюной. Потом по проходу пронеслись сборщики денег, стуча по скользким плитам гвоздями каблуков, упали на колени перед господином Бруннером, потом встали, помаячили вокруг так называемого высокого алтаря и пошли по рядам, протягивая прихожанам кошели на палках, так что только швы на штанах и пиджаках трещали. А впереди выставили наконец вино и открыли дарохранительницу. Затем вдруг опять стало тихо, все грохнулись на колени, опустили головы и начали истово креститься, потом опять встали, угнездились задами на сиденьях, впереди медленно прикрыли двери, и снова пошел бубнеж, и замолотили в грудь руки. Потом вечно жаждущие святых тайн подались вперед на богобоязненно осторожных ногах, хотя в молитвенном экстазе готовы были ползти к Бруннеру на коленях. Задние двери распахнулись, а впереди над толпой мелькали руки Бруннера, продолжавшего совать облатки в открытые рты. Дальше все выглядело так, будто у причащаемых отнялись ноги, они не могли подняться, будто на спине у каждого по корзине навоза. А головы были словно подвешены.
Сидеть и смотреть на них, столько зная об этих людях, — такая повинность всякий раз чуть не доводила его до сумасшествия, казалось, что все мерзости и беды долины благословляются в этом месте. Никто не смог бы ему внушить, что весь этот балаган имеет какое-либо отношение к Богу, но его освящали именем Господа.
Холль затесался в толпу детей, пробился к боковой двери и увидел затянутое облаками небо. Это принесло ему некоторое облегчение. Он быстро двинулся мимо бойни и присоединился к Марии, Розе и ребятам из Маллингберга, но все равно чувствовал себя совсем одиноким. Роза и Мария болтали про того да про этого, да как на них кто поглядел перед освящением даров, и то и дело озирались, не замечая Холля и других детей. Впереди шагал высокий худощавый человек с коричневым рюкзаком, наполненным мазями, которого все называли почему-то Коммунист. Штраусиха выгоняла из хлева овец. Пожилой мужчина, в прошлом электрик, за которым хозяин посылал иногда Холля или Морица, сидел у низенького дома Лехнера. Семейство Крамеров расположилось на балкончике. В доме Хартингера прорубили еще одно кухонное окошко. Старый и молодой Вильденхоферы в церковь не ходили, зато Вильденхоферша обо всем докладывала хозяйке.
Холль повернул в сторону хлева, не желая входить в дом и видеть мачеху. Дорогу переполз уж. Подбросить его портняжке или убить? Он схватил ужа за хвост, поднял и понес за сарай. Уж извивался и тянулся вверх. Холль дал ему коснуться раздвоенным языком мизинца, бросил на землю и расплющил голову камнем. Еще одной гадиной меньше, подумал он и двинулся дальше.
В хлеву кто-то ворочал лопатой. Мориц убирал навоз. Холль прошел между мастерской и гусятником и оказался вблизи ворот перед корзинным сараем. Вот она, усадьба-то, никогда здесь грубого словечка не услышишь, ни в жизнь не обидят ребенка.
Он быстро переоделся и через черный ход вышел к мосткам и уборной. "Шесть дней трудись, на седьмой отдыхай". Этими словами он в прошлый выходной рассмешил Лоферера, а другие лишь горько усмехнулись, и тогда он переиначил про себя: "Шесть дней вкалывай, а седьмой, — как получится" На большом поле было много скошенной травы. Поравнявшись с задним окном общей комнаты — с помойным, как говорили в доме, — он остановился и посмотрел на гусиный пруд. Первая же стычка с братьями, и снова придется его чистить. Им мачеха скажет: "Смотрите, будьте умниками", а ему: "Ступай чистить пруд".
От дома Лехнера спускалась Метелка, самая старшая из его дочерей. Прошлой зимой он принял ее за черта, и не то чтобы издалека. С тех пор, завидев ее, он всегда вспоминал, что ему померещилось, когда между каменной стеной и помостом для фляг появилось из густого тумана что-то темное, и как он тут же подумал: "Если это черт, то убегать бесполезно", и еще: "Когда я в последний раз как следует исповедался?" Так и проскочил он на молочных санях мимо лохматой фигуры. Потом даже весело стало. А сейчас было стыдно. Метелка грустно улыбнулась ему. Об исповедях не хотелось и думать, и черт не казался таким уж страшным. Скорее наоборот. Теперь Бог был для него тем, кем он раньше считал черта. Бог нагонял страх. И когда случалось ушибиться, это означало не "черт тебя попутал", а "Отец Небесный наказал!" Это был изверг, подстерегавший его, казалось, повсюду. Отец Небесный — грознейший из богов, перед которым вечный младенец Иисус — совершенно беззащитное существо. А Холль его и в расчет не принимал, ибо люди не наделяли младенца Христа никакой властью. На Христа Холль обиды не держал, а вот Бог-Отец, творец Вселенной — совсем другое дело. Он получал, по мнению Холля, удовольствие от мук людских. Он играл людьми. Для Холля жизнь и так была наказанием. Зачем же еще какой-то Страшный Суд и новые кары? Чудовищным воплощением гордыни был для Холля такой бог. Тем-то и нравился ему старый Вильденхофер, что ругался и в бога, и в душу, как никто в Хаудорфе. И, удаляясь от дома, Холль решил когда-нибудь признаться в сквернословии на исповеди.