Незадолго до заката Лоферер послал Холля за своим пиджаком. Холль вернулся с пустыми руками. На поиски отправились вместе и бродили до темноты, но все же нашли. Пиджак был изорван какой-то дикой тварью, живого места не осталось. По первости Лоферер не сказал ни слова, потом стал осыпать проклятиями дерево, затем — весь луг. После — хозяина. Наконец он что-то подсчитал и пришел к выводу, что три месяца проработал даром.
Все переделывалось на зимний лад. Запрягли три телеги с обитыми железом колесами и поехали вниз, туда, где чернел мрак. Улица тянулась серой полосой. Мелькали огоньки: недвижные и плывущие, пестрые и назойливо яркие. Железнодорожный поселок. Трактир, где целый год из вечера в вечер в сотни утроб лилось хмельное зелье, теперь пустовал. Школа-однолетка. Лавка, служившая сельским универмагом. Профсоюзный кинотеатрик. А там дальше — крестьянская усадьба, зажатая в разломе скал. Еще выше — скирды горного сенокоса. Ручей, пробиравшийся к краю уступа, чтобы разбиться о камни. Изгородь, через которую перемахивали напуганные машинами жеребцы, крутой дугой выгибалась над обрывом. Над дорогой угрожающе нависала каменная глыба величиной с дом. Надгробные распятия, горные хижины. Тремя огнями светились два приюта для альпинистов, построенные здесь из чисто умозрительных соображений. Над ними поднимался вселявший ужас склон, когда-то лавина мигом поглотила здесь четырех или пятерых батраков. Крестьянский двор, большой и сурово набожный, не слишком властный хозяин и заправляющая всеми делами хозяйка. По праздникам всю свою челядь она запихивала в часовню, мальчишек гнала прислуживать в церкви, мужа и бургомистра откомандировывала к Папе в Рим, наведывалась в усадьбу 48 и посверкивала там своими колючими глазками. Ручей растекся и затих. А вот то место, где однажды утром нашли человека, лежавшего вниз лицом, рядом валялась бутылка из-под водки. Было ли это несчастным случаем или преступлением — кто знает. У покойника осталась затюканная жизнью жена и куча детей мал мала меньше. Все они влачили голодное существование вместе с другими обитателями барака. Один из мальчиков сидел в классе на три парты впереди Холля. Бледный и хилый подросток, на переменах он чаще всего скрывался в уборной, так как ему не давали с собой завтраков. Для деревенских коммунистов это было бельмом на глазу, но никто не понимал их.
Еще усадьба — у безымянного ручья за высокогорным лугом, дом с тугоухими детьми. Затерянный крестьянский двор, брошен хозяевами. В получасе ходьбы в гору другой двор, там тоже дети. Вот дом с девизом, двое детей, оба из старших классов. Электростанция, вокруг много домов и бараков. Папаша закуривает сигарету, а дети подбегают с новостью: братец упал в ручей. Дом Найзера. Лесопилка. Огороженный выгон. Бараки. Луга. Выпасы. Огни. Деревня. Гора Зоннберг вся на виду. Дети корпят над домашними заданиями за кухонными и обеденными столами или расплачиваются за упрямство в углах комнат. В какой-нибудь из них стоит гроб. Рубленый дом.
Конрад сидел, не меняя позы. Лоферер промолчал всю дорогу и потом тоже ни слова не сказал. У всех в ушах стоял тележный грохот. Спрыгнули, загнали лошадей в конюшню, затопали по ступеням, торопливо скинули пиджаки. Молитва. Клецки. Молитва. Время посидеть. Время идти спать.
И снова это тошнотворное отвращение. Ненавистная постель еще не так отвратна, как все, что творилось за дверью и рядом. За дверью паскуднее, чем рядом. Вечерняя молитва, пропитанная смрадом всеобщей неприязни, вклинившаяся в детский рассудок и ужасающе заостренная воображением здесь, наверху. Там — непонимание, плотские утехи, вечерняя молитва, произносимая зачастую лишь для того, чтобы заглушить звуки спаривающихся тел. Если для этого не хватало времени, то к молитве попросту добавлялся еще один "Отче наш", исторгаемый в сладострастном стоне, и притом из лучших побуждений. Холлю это было непонятно, он вспоминал то, что рассказывали эти люди друг о друге, с блеском в глазах и с похотливой улыбкой. Он слушал и онанировал, он вспоминал эти рассказы за завтраком, он обводил глазами усталые лица, сравнивал и находил в них такую печаль, что воткнуть лопату в навоз казалось почти удовольствием.
Фельберталец беспрерывно курил. В воздухе стоял сивушный дух самогоноварения. Холль поспешал в школу с запиской: пусть Бедошик не попрекает прогулами. В коридоре между входом и раздевалкой двое учеников спорили о том, у кого член длиннее. К ним присоединялись другие, ребят становилось все больше. Тут вдруг появился Бедошик, протиснулся сквозь толпу, желая узнать, в чем дело. Кто-то из школьников ответил, что они выясняют, у кого длиннее кинжал. Бедошик потребовал немедленно отдать ему ножи. Тут раздался звонок. Разбирательство продолжилось в классе, битый час ученики изощрялись в словесных выдумках и увертках, покуда одному из них — с горного хутора — не надоело это занятие. Он раскрыл учителю глаза. Бедошик, которого ученики прозывали то Недошиком, то Бедопшиком, вдруг уразумел тонкости местного диалекта, мигом подскочил к одному из ребят и отвесил ему несколько звонких пощечин. Все притихли. Бедошик выбежал из класса. Отлупцованный утирался рукавом. Бедошик вернулся с директором. Директор покашлял, что-то прокричал и ушел восвояси. Явился Бруннер и завел речь о шестой заповеди. После чего весь класс строем отправился на исповедь.
Холль дожидался Лео на кладбище. Оба они чувствовали себя как раздавленные, по дороге домой не оставили в живых ни одной проползавшей рядом змеи. Эта дорога была для них окрашена кровью многочисленных драк и призывала к бессчетным акциям возмездия, многие же были им приписаны. Они ж и смеяться не могли над всем, что случилось.
В дом пришла незнакомая женщина. Хозяйка обожгла руки, и ей надо было помогать. Холль дожевывал обед и смотрел на женщину, потом переоделся и спросил у хозяйки, что там для него в программе.
— Дров натаскать.
— А потом?
— Ничего.
— Ничего?
— Ничего.
— Ничего?
— Ну разве гусиный пруд почистить.
Вроде бы не такое уж большое дело, чтобы занять вторую половину дня, но Холль уже не задавал вопросов.
"Тут что-то не так, но мне же лучше. Могу пойти в хлев помочь Прошу или на выгон податься".
Он быстро натаскал в кухню дров и так же быстро решил отмахать лопатой у пруда, что и раньше было его постоянной повинностью после очередной стычки с братьями. Таким путем мачеха пыталась улаживать споры, поначалу вполне обдуманно, потом по привычке и оттого, что больше ничего не могла придумать. Чисто автоматически, как убавляют, например, громкость репродуктора, привычно бубнила: "И вычистишь пруд, авось и в голове чище станет". Потом уже просто: "И вычистишь пруд". Именно это нежелание мало-мальски подумать и злило Холля. Он вычерпывал черную жижу и воображал себе, что поливает ею разлегшуюся нагишом на траве хозяйку, заставляя ее заново посмотреть на всю прожитую жизнь. И ему казалось, что каждым взмахом лопаты он все быстрее избавляет голову от свалявшихся в комья вопросов. Жижа лепешками так и шлепалась на траву.
И вдруг его словно осадил какой-то свист. У двери в дом стоял хозяин в надвинутой на глаза шляпе. Гусей он ни в грош не ставил. И не успел отец рта раскрыть, а Холль уже явственно слышал неминуемую пальбу вопросов, и у него чуть было не вырвалось: "Недоумок проклятый!"
— Кто тебе это разрешил?
— Она… Мать, — поправился Холль и, выйдя из воды, ступил на расползающуюся жижу, чтобы отвлечь внимание от своей оговорки. Недоумок, недоумок, недоумок. Если бы недоумок не знал, кто задал Холлю эту работу, то начал бы орать еще у дома. Теперь надо было взять себя в руки, чтобы не намудрить с ответами. На языке вертелось «да», но одновременно подмывало выкрикнуть: "Нет, нет, нет!"