— Этот шельмец уже на ногах, — сказал хозяин. Протиснувшись между молочными флягами, Холль пробирался в сторону кладовой, к центрифуге. Все повернулись к нему, но Холль видел перед собой только эту женщину, она снимала с огня сковородку. Где-то глухо звучал голос хозяина, что-то говорившего хозяйке, и вдруг раздался голос женщины:
— Этого я делать не буду!
Холлю еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так разговаривал с хозяином. Самые обычные слова, но здесь они казались острее бритвы. Это почти пугало, но грело душу.
Холль все больше думал о незнакомой женщине. Всюду, куда бы он ни шел, где бы ни останавливался, что бы ни делал, ему не были в тягость никакие картины, никакие внешние впечатления. Гнев на кого бы то ни было улетучивался. Все чаще думалось об этой женщине. Лицо как будто и строгое, а взгляд почти нежный, как молоко парное. Но главное — что и как она говорила.
Всегда в одной и той же одежде она быстро двигалась по кухне. То наклонялась к полу, то мешала угли, то поднимала тяжелые котлы, то исчезала в кладовой или в погребе, гремела выдвижными ящиками, ловко запихивала в печь длинные поленья, открывала отдушины, распахивала окна, а выглядела всегда так, будто и не утруждала себя работой, и никакой суеты, ни одного лишнего движения. Работа с первого же дня заспорилась у нее в руках. Она сразу потребовала ключи от погреба и коптильни и от своей комнаты. В девичьей она не спала. "Либо отведите мне комнату, либо я ухожу", — будто бы сказала она хозяйке. Сама-де не балуюсь и за другими подглядывать не хочу. Она не смеялась и не ругалась и никогда не капризничала, но с хозяином обходилась довольно сурово. Часто охлаждала его вопросом: "Чего тебе надо?" — и он стоял перед ней, не зная, как ответить.
Уже на второй день она услала хозяйку наверх, отдохнуть. Но хозяйка не могла там усидеть, то и дело норовила спуститься, делала вид, будто ищет какую-то вещь, будто бы что-то забыла или будто наверху ее осенила какая-то мысль и она пришла сообщить нечто важное, придумывала, что внизу ей легче вспомнить то, чем собиралась заняться наверху, да что-то ничего не приходит в голову. Она топталась на кухне, как оробевший ребенок, и отчаянно искала какой-нибудь повод, какую-нибудь зацепку, чтобы втолковать Хельге, как делать работу, поскольку попросту не могла допустить мысли, что кто-либо в состоянии подменить ее как хозяйку. Доводы по части работы сводились к тому, что так, мол, было всегда, так, мол, делалось от века. Тогда Хельга начинала вытворять нечто несуразное. Она вдруг поднимала чугунный противень с плиты, и предназначенная на завтрак молочная похлебка у всех на глазах лилась на огонь. Это настолько сбивало с толку хозяина, что казалось, он вот-вот бросится в огонь, вслед за молоком. Он испускал крик, какой Холль слышал лишь раз в жизни, когда в церкви кричала женщина. Плита зашипела, молоко вперемешку с золой побежало вниз и расползлось медленно густеющей жижей. Вытянутые от ужаса лица, и такое великолепие на полу. Больше всего на свете Холлю хотелось вселиться в эту женщину, чтобы обновленным выскочить из нее наружу, он просто пожирал ее глазами, он упивался.
— Так, — сказала Хельга, — что вы рты-то разинули? Лучше подумайте, почему я вылила молоко.
Она пошла в сени и вернулась с тазом, тряпкой и шваброй. Хозяйка взглянула на хозяина, тот изобразил на лице улыбку и произнес:
— По радио каждое утро говорят одни и те же глупости!
— Дело не в радио глупости, а в вашей собственной глупости, — возразила ему Хельга. Целыми днями одно нытье слышишь. Ей не работа противна, а люди, так замученные работой, что ни о чем больше и думать-то не могут. Сама она полжизни угрохала на работу в усадьбах, и куда бы ее ни заносило, всюду с детских лет человека медленно убивают или позволяют убить, и до сих пор такие дети, как Холль, на глаза попадаются. Больше она этого выносить не может, всюду, куда ни глянь, один мрак. Ей уж давно кажется, что работает она не в кухнях, а в каких-то мертвецких.
Затем Хельга вышла и через несколько минут появилась с печным совком и стала молча выгребать из плиты залитые молоком полусгоревшие поленья. Роза подтирала пол. Мария отправилась за молоком в кладовую. Несколько обалдевший хозяин покинул кухню. Может быть, он думал о своем отце, которого до самой его смерти все боялись и ненавидели. Или же вспомнил о братьях и сестрах, в слезах оставивших отчий дом и никогда уже не переступавших его порога. А кто знал об этом, наверняка задумался над тем же самым после всего, что высказала новая стряпуха. А Холль думал о насажденном дедом порядке и о ребенке, оплакать которого хоть единой слезинкой старик не позволил даже матери. Ребенок умер в семилетнем возрасте, будучи в комнате один, когда мать не могла отлучиться из кухни. Холль любил этого мертвого ребенка. В иные минуты он даже хотел им быть.
После завтрака хозяин начал придумывать работу. Его фантазия, усиленная наследственным пороком, снова ожила и обрела крылья. Ни одна детская ручонка не казалась ему слишком слабой, ни одна работница — слишком беременной, никого не обделял он работой, а по вечерам в канун праздников всегда нахваливал самых сильных, если они проявили усердие. Он собирался послать Марию полазать в камышах, так как по осени там особенно красиво, но не успел заикнуться об этом, как Хельга оборвала его на полуслове. Она сказала, что Мария весь день будет нужна ей в доме и что он может послать туда Розу, они без нее управятся. Хозяин бросил на Хельгу сердитый взгляд, но возражать не стал.
Как только хозяин вышел из дома, на кухню снова спустилась хозяйка и, покачивая головой, возвестила, что Холль и этой ночью не надул в постель. Она просто в толк взять не может, призналась хозяйка, поглядывая то на Холля, то на Хельгу, почему это он вдруг перестал в постель дуть. Сроду по ночам постель заливал, а тут вдруг прекратил.
Холль еще больше пригнул голову к тетрадке с уроками, а покрасневшими ушами настороженно прислушивался к звукам, долетавшим со стороны Хельги, которая собиралась сбивать сливки.
— А что, разве хозяйка никогда не задумывалась над этим? — спросила Хельга.
— Не задумывалась? Нет, конечно же, часто думала. Не раз даже к врачу с ним ходила и с матерью его говорила, а после похорон, бывало, с женщинами советовалась, у которых зассыхи в доме. И с одним сельским доктором говорила.
Она перечисляла имена. Холлю от этого стало не по себе. Во многих домах он и не бывал ни разу, а был уже там известен, даже ославлен. Когда-нибудь да придется постучаться в эти дома с каким-либо поручением и люди сразу сообразят: это тот самый зассыха, а он будет знать, что у них на уме: вот он, ороситель усадьбы 48. "Тогда я сразу дам тягу. Я и так ни секунды в чужих домах не задерживаюсь. Я боюсь людей в этих домах, но боюсь и сказать им правду. А надо бы сказать, но уже в сенях чувствую: сейчас придумаю какую-нибудь увертку — и с глаз долой. Вся надежда на Хельгу, вдруг поможет. Она уж мне немало помогла, а поможет еще больше. Надо ей сказать, чтобы она никуда отсюда не уходила, тогда вся жизнь тут переменится".
Хозяйка сообщала, что они уж все средства перепробовали, но даже порка не помогла. Хозяин-то поначалу чаще его жучил. А он еще и выкобенивался и грубил им, но Рудольф дурь-то из него маленько повыбил. Теперь он смирный малец, правда, себе на уме. Сколько он доставил им неприятностей, сколько хлопот. Господина священника, видите ли, не любит, молитва для него как наказание. Хозяйка стала припоминать разные случаи, переводя взгляд с Хельги, которая ловко делала свое дело и при этом успевала что-то сказать Розе или Марии, на Холля, а с Холля на Марию, безучастно возившуюся со сливками, а потом на Розу, если уж Роза попадалась ей на глаза или же нужна была в качестве безмолвной свидетельницы. Снова горохом посыпались имена, которых Хельга и знать не знала, но зато знакомые Холлю. Целая толпа людей воскресла в его воображении и все для того, чтобы выставить напоказ его детство. Ожили картины скотного двора, забоя и случки, замелькали коровы, люди, лошади. Несчастные случаи, гробы с покойниками, обезображенная топором пастушка, сцепившиеся в драке братья Гуфты, Мориц с открытым спросонья ртом на куче сена, Мориц с зажатыми в грязных губах сапожными гвоздями, дядя, вязнущий в снегу по дороге в школу.