С новым скотником Германом Клейном они отлично понимали друг друга. Тот знал хозяев, как облупленных, от отца он сразу потребовал заключить коллективный договор, настаивал на выходных, был членом профсоюза сельскохозяйственных и лесопромышленных рабочих и часто называл себя социалистом. За работой Холль вел с ним разговоры о тех противоречиях, которыми его сбивали с толку и пытались запутать. Герман Клейн умел говорить, часто спорил с хозяйкой, а себя считал не скотником, а рабочим. Скотником он стал лишь потому, что эту работу ему навязали силой, но он уже слишком стар, чтобы бросить все и начать переучиваться. Возясь с подстилкой в стойлах, Холль часто изображал ему хозяйку или отскакивал от коровы и поднимал страшный крик, стоя с безжизненно болтающейся левой рукой, тыкал указательным пальцем правой во все углы и перегородки коровника. Разыгрывал он и сцены наказания, с утра начиная начальственно покрикивать на деревянную дубинку, приговаривал ее к исправительным работам, а вечером, после дойки, ломая об колено и стегая веревкой. В кухне Холль устраивал скандал за скандалом, то еду хозяйскую хаял, то полотенце бросал под ноги мачехе, то безжалостно трепал «Рупертиботе», то вырывал самые завлекательные истории из крестьянского и какого-то Тирольского календарей. Особенно раздражали его умильные картинки с детскими фигурками, надгробными распятиями и снежными полянками. При этом он, однако, повздорил с одной батрачкой, пытавшейся уразуметь, чем не угодили ему эти побасенки и картинки. Он же кричал, что не может видеть эти размалеванные листочки. Слышать не хочет дурацкие истории. Хватит притворяться, делать вид, что они всем нравятся. Его младший брат надерзил хозяину и должен был подвергнуться страшному наказанию.
С Лео Холль встречался все реже. Иногда видел его отца, когда тот шел на работу или с работы. Думалось о том, как скверно жить рабочему там, где хозяйничают крестьяне. Не иссякал поток поденщиков, хотя они знали, сколь скудный их ждет здесь заработок. Однако большинство из них были людьми с обочины жизни, привыкшими с детства работать за гроши, зато они могли рассчитывать на ничтожную пенсию и потому позволяли сталкивать себя лбами. Некоторые не могли удержаться от мелкого воровства и за пяток яиц или литр молока попадали в кабалу к крестьянину.
Холлю и Клейну требовалось много муки. А поскольку на двадцать кило муки полагалось лишь пятнадцать яиц, они стали добиваться двадцати кило в неделю, покуда хозяин не сообразил, что было бы дешевле отпускать им поменьше муки и побольше яиц. Уже в первую неделю они скрутили в хлеву одну козочку. Холль ударил ее мотыгой меж рогов. Герман заколол и выпотрошил. Холль содрал шкуру, он оговорил для себя право на это, когда они еще обсуждали во время дойки, на какой козе остановить выбор. Он ловко сделал надрезы вдоль задних ног, отделил несколько лоскутов шкуры шириной с ладонь и, зажав в зубах нож, освежевал все вплоть до зада, он драл и кромсал, покуда в целости не осталась лишь голова, которую он, чтобы не возиться, попросту отрубил. Потроха, обрубки с копытами, шкуру и голову он быстро закопал в свинарнике, а Герман разделал тушу, как полагается. Вскоре все заполонил соблазнительный запах жаркого, вытесняя кисловатый, затхлый и сырой воздух в сенях. Огромная сковорода заурчала на открытом очаге. После Сретения у Холля осталось почти пятьсот шиллингов, которые хозяин торжественно вручил ему в честь начала года. Холль полетел вниз к трактирщику и как раз к ужину вернулся с двумя литрами тирольского красного. Мясо было вкусным и хорошо прожаренным.
Во времена Гитлера, рассказывал Герман Клейн, ему пришлось бежать ночью в Нижнюю Австрию. Его друзей-коммунистов нацисты угнали в Тироль, за Тауэрнский перевал, и, как он потом узнал, повесили в Иннсбруке, вероятно, в тот же день. Его собственный дом стоял меньше чем в двухстах метрах от дома одного эсэсовца, который и по сей день, напившись, орет в шалманах, как он детей по дворам расстреливал.
По вечерам они иногда спускались в трактир и выпивали на кухне пару-другую бутылок пива, но им больше нравилось подниматься к баракам у ручья, в тамошней столовке можно было взять бутылку за тридцать два шиллинга. Распятие в пастушьем закутке они сняли, зато теперь всюду были разложены газеты. Почтальон выбрасывал им почту из проезжающего мимо автобуса. Клейн получал письма и открытки от детей и жены, которые иногда навещали его. Рабочий день они свели к одиннадцати часам, то есть попросту отказались от третьей части того, что делали раньше, но в месяц выходило все еще от 330 до 340 часов работы. Ради чего Клейн надел на себя это страшное ярмо скотника? Хозяина он знал с детства. Когда Холль с Клейном подымались на верхний луг — пастух известил их, что одна из телок вот-вот окочурится, — скотник рассказал Холлю, как происходят в стране призывы на военную службу. "А уж после этого, — сказал он — батраки опять становятся ручными". Ни в какое единство нации он никогда ничуточки не верил, у богатеев всегда на уме как бы пожрать малоземельных крестьян, поэтому их попросту убирают с дороги.
От забитой телки они отрезали себе несколько кило мяса, так же как и от заколотого подсвинка, а хозяину сказали, что оставлять скотинку в живых не имело смысла, этой осенью они съели уже вторую козу. Холль запустил грязью в скототорговца, погрозившего ему палкой, и заявил, что ему попросту наплевать, продает хозяин скотину или нет. Как бы то ни было, сам он палец о палец не ударит. На следующий день скототорговец явился с хозяином. Отец начал было скандалить. Клейн и Холль одновременно поднялись со своих скамеечек и швырнули их ему под ноги. Ни слова не сказав, хозяин ретировался и больше уже к ним не приходил.
Годами он носил не по росту короткий пиджак, потом долгое время не имел никакого и вот неожиданно обзавелся обновой. Хозяйка заставила молоденькую швейку разложить на прилавке чуть не три десятка пиджаков, велела то снимать, то надевать их, отправляла Холля примерять их за занавеской, протягивала ему брюки, спрашивала впору ли, потом выставляла его на всеобщее обозрение. Вокруг толклись крестьянки, за всем этим наблюдала хозяйка швейной мастерской. Ему приходилось то и дело поворачиваться, поднимать и опускать руки, двигать плечами. Все на него глазели, дергали за рукава и полы, разглаживали складки, добродушно смеялись, расхваливали цвет, обсуждали достоинства того или иного рисунка. Хозяйке нравилась мелкая клетка, она вновь заставила Холля натянуть брюки, которые он уже мерил, еще раз пройтись, проследовать за занавеску, снова выйти. Девушке пришлось развешивать брюки и пиджаки, выкладывать рубашки и галстуки. Хозяин мастерской расхаживал вдоль прилавка, через головы крестьянок орал на швейку, вытащил вдруг из заднего кармана часы на цепочке, заговорил с каким-то крестьянином и похлопал по плечу Холля. Холль не желал расставаться с серыми брюками, не застегивая ширинку, он дефилировал мимо крестьянок, сделал знак хозяйке и шепнул ей на ухо, что ему глянулся синий пиджак: "Берем синий пиджак, а то нассу на прилавок".
В деревне, в Хаудорфе, у родственников с материнской стороны он слышал, как народ обсуждает его синий пиджак и серые брюки. Ботинки не так им понравились.
Он выбрал длинные остроносые черные туфли, чтобы как-то отделить себя от деревенщины. Хозяин тут же заметил ему, что в такой обувке порядочным человеком не станешь, "такие носят только прощелыги".
В толпе односельчан рядом с Альфредом Кофлером, позади Убийцы и хозяина он пришел на кладбище, остановился у входа и на глазах у хозяина затесался в ряды церквененавистников, он слышал рассуждения бывших батраков и рабочих о возможностях заработка, с ними же отправился в трактир и начал прислушиваться к словам одного коммуниста, сидевшего через два столика от него. Тот рассказывал, как на крупной стройке в Иннсбруке дали прикурить руководству фирмы.
В то время как хозяева и немалая часть окружающих вовсю делились соображениями о пиджаке и брюках, Холль начал свои первые походы в кино. Вскоре он стал уходить в кино, никого не спросясь, домой возвращался поздно и, громко топая через темную спальню хозяев, нарочно задевал шкафы, а однажды выругался, назвав эту комнату «сральней». Утром его приходилось будить несколько раз, и однажды он пролежал в постели до тех пор, пока его самочувствием не пришел поинтересоваться хозяин. Заболеть-то он не заболел. Он лишь боялся, что с ним может что-либо случиться и потому не решался покинуть постель. Несколько секунд хозяин изучал его взглядом так, будто готов был вот-вот наброситься, однако всего лишь повысил голос: