Существование Энтони становилось все более бесцветным. Он постоянно это чувствовал и когда начинал об этом думать, то сознавал, что началось все это после разговора с Мори Ноблом примерно месяц назад. Нелепо было думать, что столь откровенное в своей самодостаточности чувство растрачивания впустую собственного времени могло угнетать его, но нельзя было отрицать и того факта, что недели три назад некий непрошенный всплеск поклонения бывшим кумирам погнал его в публичную библиотеку, где он по карточке Ричарда Кэрэмела набрал с полдюжины книг по итальянскому Возрождению. То, что книги эти нетронутой кучей лежали на его столе с тех самых пор, как он принес их, и ежедневно увеличивали долг библиотеке на двенадцать центов, никак не уменьшало серьезности их показаний. Это были одетые в коленкор и сафьян свидетели его отступничества. Было и несколько часов острой, удивившей его самого паники.
Главным оправданием его образа жизни был конечно Довод о Ее Бессмысленности. Советниками и министрами, пажами и сквайрами, дворецкими и лакеями это великого властелина были тысячи книжных корешков, матово поблескивавших на папках, эта квартира, и все те деньги, которые получит Энтони, когда старик, живущий вверх по реке, задохнется в последнем приступе морализаторства. От мира, чреватого настырностью дебютанток и глупостью неисчислимых Джеральдин, он был, слава Богу, избавлен, — ему, скорее, следовало бы подражать кошачьей невозмутимости Мори и гордо нести на себе высокую мудрость неисчислимых поколений.
Но выше и против всего этого располагалось нечто такое, к чему его сознание относилось как к утомительному комплексу; мозг постоянно анализировал, но оно, хоть и втиснутое в рамки логики и отважно попираемое ногами, все же погнало его сквозь обмякшую слякоть конца ноября в библиотеку, в которой не было ни одной из самых нужных ему книг. Однако анализировать Энтони глубже, чем он сам себе позволял, едва ли позволительно и нам, потому что глубже будут одни лишь предположения. Он обнаружил в себе растущий ужас перед одиночеством. Даже мысль обедать одному пугала его; он предпочитал обедать с людьми, к которым испытывал отвращение. Процесс передвижения в пространстве, который раньше просто очаровывал его, сделался в конце концов непереносим, стал чем-то вроде цветовой игры, лишенной телесного воплощения, призрачной охотой за тенью собственной мечты.
«Если я по сути своей ни на что не способен, — думал он, — значит, мой удел — просто работать, работать как все другие». Ему не давала покоя мысль, что, по большому счету, он — поверхностная посредственность, лишенная к тому же уравновешенности Мори и энтузиазма Дика. Казалось трагедией совсем ничего не хотеть — ведь все же чего-то, чего-то он хотел. Иногда, как бы во вспышке прозрения, он понимал, что это было — некий путь надежды, который должен привести его к тому, что мыслилось как неизбежная и зловещая старость.
После нескольких коктейлей и завтрака в университетском клубе Энтони почувствовал себя лучше. Он встретил двух сокурсников из Гарварда, и по контрасту с серой тяжеловесностью их повествований его собственная жизнь обрела некоторую красочность. Оба были женаты, и пока пили кофе, один, поощряемый откровенными ухмылками другого, живописал некое свое внебрачное похождение. Оба они, думал Энтони, были мистерами Гилбертами в зародыше; в ближайшие двадцать лет количество их «да» учетверится, душевный состав окончательно скособочится и станут они просто изношенным и изломанным машинным хламом, псевдомудрым и лишенным всякой ценности, выпестованным до полнейшей дебильности женщинами, которых сами же исковеркали.
Нет, в нем было нечто большее, даже теперь, когда он, закончив обед, шел по устланному ковром коридору, направляясь всего-навсего в туалет, и остановился у окна, чтоб бросить взгляд на вызывающую раздражение улицу. Он был Энтони Пэтч, блестящий, великолепный наследник многих поколений и многих людей. Теперь это был его мир, а та полновесная ирония, которой он страстно желал, была уже на подходе.
С мальчишеской запальчивостью он рассматривал себя как некую силу на этой земле; с помощью дедовых денег он мог бы выстроить собственный пьедестал и воздвигнуться на нем подобно Талейрану или лорду Веруламу . Утонченность и ясность его ума, многосторонняя развитость интеллекта, достигшие полной зрелости и направляемые некой целью, которая вот-вот должна была возникнуть, обеспечили бы ему широкий выбор конкретных действий. Но, наталкиваясь на этот не слишком веселый выбор, мечта его меркла: он пытался представить себя в Конгрессе, роющимся в подстилке этого невообразимого свинарника вместе с узколобыми свиноподобными субъектами, изображения которых ему нередко доводилось видеть в утренних газетах, среди этих славных ревнителей людского братства, пытающихся представить достоянием нации идеи достойные старшеклассника захудалой школы! Пигмеи с прописными амбициями, мечтающие посредством собственной посредственности вознестись над массой таких же посредственностей прямо в унылые и бесславные небеса, с которых управляют людьми — и лучшие из них, эта дюжина расчетливых дельцов на самой вершине, эгоистичных и бесстыдных, призванных слить этот хор снобов и пройдох в величественный своим несогласием хвалебный гимн, составленный из путаных бредней о богатстве как награде за добродетель, богатстве как доказательстве порочности и бесконечных восхвалений Господа, Конституции и Скалистых гор! Лорд Верулам! Талейран!
А дома опять навалилась серость. Догорели выпитые коктейли, он сделался сонливым, отуманенным, склонным к угрюмости. Он — лорд Верулам! Сама мысль об этом была горька. Энтони Пэтч, без послужного списка, лишенный мужества, лишенный силы даже радоваться правде, когда она являлась ему. Да он был просто претенциозный дурак, строящий замки из винных паров, вяло и потаенно сожалея среди этого занятия о крушении своего жалкого худосочного идеализма. Он так долго, с таким утонченным вкусом украшал свою душу, что теперь опять захотелось старой вульгарной ерунды. Ему казалось, что он опустел, в нем не было ничего, как в выпитой до дна бутылке…
У дверей загудел зуммер. Энтони вскочил и поднес трубку к уху. Послышался голос Ричарда Кэрэмела, высокопарный и дурашливый:
— Представляем мисс Глорию Гилберт.
— Как поживаете? — говорил он, улыбаясь и распахивая дверь. Дик поклонился.
— Глория, это Энтони.
— Тоже мне! — воскликнула она, протягивая маленькую руку в перчатке.
Под меховой шубкой на ней было голубовато-серое платье с белым кружевным воротничком, тесно облегавшим шею.
— Разрешите ваши вещи.
Энтони подставил руки, и в них свалился ком бурого меха.
— Благодарю.
— Что ты о ней думаешь, Энтони? — вопрошал Ричард Кэрэмел с варварской прямотой. — Разве не хороша?
— Умен! — нетерпеливо воскликнула девушка, ничем не показывая смущения.
Она была просто ослепительна — вся светилась; с одного взгляда просто невозможно было постичь всей ее красоты. Ее божественно прелестные волосы казались вызывающе-яркими среди зимней бледности комнаты.
Энтони подошел к лампе и жестом фокусника превратил ее стеклянный гриб в облачко оранжевого сияния. Оживший в очаге огонь принялся лизать медную решетку для дров…
— Я — просто кусок льда, — беззаботно вещала Глория, оглядывая комнату глазами тончайшего прозрачно-голубого оттенка. — Какой милый огонек! А мы нашли место, где можно стоять на железной решетке, оттуда несет теплым воздухом, но Дик не захотел меня ждать. Я ему сказала, чтоб шел один, а мне и так хорошо.
В ее словах не было ничего особенного. Она говорила без всякого усилия, казалось, для собственного удовольствия. Энтони, сидя на краешке дивана, изучал на фоне яркого пятна лампы ее профиль; исключительную правильность линии носа и верхней губы, подбородок со слабым намеком на решительность, чудесно посаженный на не слишком длинной шее. На фотографиях она, должно быть, выглядела этаким эталоном красоты, лишенным всякой живости, но сияние ее волос и щек, горевших сейчас несказанно нежным румянцем, делало ее самым живым человеком из всех, кого ему доводилось видеть.