– С каким молодым воином ты будешь сегодня спать?
Каждая девушка назвала имя своего любовника на этот вечер.
– А ты, Катрин?
– С колючкой.
– Хотелось бы на это посмотреть, – зафыркали все.
О Боже, помоги пройти сквозь это. У меня испорчен желудок. Я замерз и ничего не знаю. Меня рвет в окно. Я издевался над Голливудом, который люблю. Представляешь ли ты, что за слуга все это пишет? Старомодный Пещерный Еврей выкрикивает свои мольбы, в трясучке выблевывает страх в свое первое лунное затмение. Аау аау аау аайуууууууууу. Приспособь к чему-нибудь эту молитву Тебе. Не знаю, может, надо с эффектом тысячеголосого хора, вроде «посмотрите на лилии»[161]. Обработай эту кучу поблескивающими плоскостями снежных лопат, ибо я создан для постройки алтаря. Я создан для того, чтобы освещать странный маленький шоссейный алтарь, но тону в древней цистерне со змеями. Я создан для того, чтобы запрягать пластмассовых бабочек в авто на аптечных резинках и шептать: «Посмотрите на пластмассовых бабочек», – но дрожу в тени пикирующего археоптерикса.
Мастера Церемонии (les Maistres de la ceremonie) позвали всех юношей, которых назвали девушки, и, рука об руку, они в тот вечер пришли в длинный дом. Там были расстелены подстилки. Они улеглись по всей хижине от одного конца до другого, попарно, «d'vn bout a l'autre de la Cabane»[162], и начали целоваться, ебаться, сосать, обниматься, стонать, сдирать с себя кожу, сжимать друг друга, грызть соски, орлиными перьями щекотать хуи, переворачиваться, чтобы подставить другие дырки, вылизывать друг другу складочки, хохотать, глядя как смешно ебутся другие, или замирать и хлопать в ладоши, когда два кричащих тела входят в оргазмический транс. Два вождя в разных концах хижины пели и трясли черепаховыми трещотками, «deus Capitaines aux deux bouts du logis chantent de leur Tortue»[163]. К полуночи дяде стало лучше, он поднялся со своей подстилки и медленно пополз по хижине, останавливаясь то тут, то там, чтобы положить голову на чью-нибудь ягодицу или сунуть пальцы в сочащуюся дыру, засовывая нос между «попрыгунчиками» ради микроскопических перспектив, все время рассчитывая увидеть необычное или пошутить над нелепым. Он тащился от одной фигуры к другой, красноглазый, как киноманьяк с 42-й улицы, то легонько щелкая по дрожащему хую, то хлопая по чьему-то коричневому боку. Все ебли были одинаковы, и каждая отличалась от других – вот оно, великолепие лекарства старика. Все девушки вернулись к нему, все его перепихоны в папоротниках, все кожистые дырки и мерцающие окружья, и когда он двигался от пары к паре, от тех любовников к этим, от одной прекрасной позы к другой, от одного насоса к другому, от одного чавка к следующему, от объятия к объятию – он вдруг осознал значение величайшей известной ему молитвы, первой молитвы, в которой явил себя Маниту[164], величайшей и правдивейшей священной формулы. И, продвигаясь дальше, он запел молитву:
Он не пропускал слогов, и ему нравились слова, которые он пел, потому что, выпевая каждый звук, он видел, как тот превращается, и каждое превращение было возвращением, а каждое возвращение – превращением.
Это был танец масок и каждая маска была совершенна ибо каждая маска была настоящим лицом и каждое лицо настоящей маской и не было маски как не было лица ибо был лишь танец один в котором была только одна маска только одно истинное лицо и оно было тем же и оно было чем-то безымянным и превращавшимся превращавшимся в себя снова и снова. Когда настало утро, вожди медленнее потрясли своими трещотками. На заре собрали одежду. Старик на коленях провозглашал свою веру, объявлял о завершении лечения, а в зеленое туманное утро медленно брели пары, обняв друг друга за талии и плечи, конец ночной смены на фабрике любовников. Катрин лежала меж ними и ушла с ними, незамеченная. Когда она вышла на солнце, к ней подбежал священник.
– Ну как?
– Терпимо, отец мой.
– Dieu veuille abolir vne si damnable et malheureseuse ceremonie[165].
Последнее замечание приводилось в письме Сагара. Это единственное в своем роде лечение гуроны назвали «андаквандет».
И я пытаюсь уловить ответ в холодном ветру, указание, утешение, но все, что слышу я – непогрешимое обещание зимы. Ночь за ночью взываю я к Эдит.
– Эдит! Эдит!
– Аау аау аау ааайуууууууууу, – плачет волчий силуэт на холме.
– Помоги мне, Ф.! Объясни бомбы!
– Аау аау аау аайуууууууууу…
Мечту за мечтой мы все лежим в объятиях друг друга. Утро за утром зима находит меня в одиночестве среди обтрепанных листьев, с замерзшими соплями и слезами на бровях.
– Ф.! Зачем ты меня сюда привел?
И слышу ли я ответ? Может, этот шалаш – хижина Оскотараха? Ф., может, ты – Протыкающий Голову? Я не думал, что это такая долгая и грубая операция. Подними тупой томагавк и попытайся снова. Ткни каменной вилкой в мозговую овсянку. Хочет ли лунный свет залезть мне в череп? Желают ли искрящиеся дорожки ледяного неба течь сквозь мои глазницы? Ф., где ты, Протыкающий Голову, оставивший свою хижину, помещенный в благотворительную палату в погоне за собственной операцией? Или ты все еще со мной, и хирургическое вмешательство в самом разгаре?
– Ф., гнилой ебарь чужих жен, объяснись!
Я проорал это сегодня, как орал раньше множество раз. Я помню твою раздражающую привычку подглядывать из-за плеча, пока я работал, просто на случай, если попадется подходящая фраза для бесед за коктейлем. Ты заметил строку из письма преп. Лалемана, написанного в 1640 году: «que le sang des Martyrs est la semence des Chrestiens»[166]. Преп. Лалеман сожалел, что ни одного священника в Канаде еще не предали смерти, и это дурное предзнаменование для молодых индейских миссий, ибо кровь мучеников питает Церковь.
– Революция в Квебеке требует немного кровавой смазки.
– Почему ты на меня так смотришь, Ф.?
– Я думаю, достаточно ли я тебя обучил.
– Я не желаю твоей грязной политики, Ф. Ты бельмо на глазу парламента. Ты под видом шутих контрабандой провез в Квебек динамит. Ты превратил Канаду в безбрежную кушетку аналитика, на которой мы думаем и передумываем кошмары подлинности, и все твои решения бестолковы, как психиатрия. И ты подверг Эдит множеству нерегулярных случек, что свело ее с ума, и оставил в одиночестве меня, буквоеда, которого теперь истязаешь.
– О мой дорогой, в какого горбуна превратили тебя История и Прошлое, в какого жалкого горбуна.
Мы стояли рядом – как раньше стояли во многих комнатах – в полумраке библиотечных стеллажей цвета сепии, держа руки друг у друга в карманах. Я всегда обижался на его покровительственный тон.
– Горбуна! У Эдит не было жалоб на мое тело.
– Эдит! Ха! Не смеши меня. Ты ничего не знаешь об Эдит.
– Не смей о ней говорить, Ф.
– Я вылечил Эдит прыщи.
– О, конечно – прыщи Эдит. У нее была безупречная кожа.
– Хо-хо.
– Ее было приятно целовать и трогать.
– Благодаря моей замечательной коллекции мыла. Слушай, друг мой, когда я впервые повстречал Эдит, она была просто уродливым месивом.
– Довольно, Ф., я не хочу больше слушать.
– Пришло время узнать, на ком же ты был женат, что это за девушка, которую ты нашел, когда она удивительно делала маникюр в парикмахерской отеля «Мон-Рояль».
– Нет, Ф., пожалуйста. Не ломай больше ничего. Оставь меня с ее телом. Ф.! Что у тебя с глазами? Что у тебя на щеках? Слезы? Ты плачешь?
– Я думаю, что с тобой будет, когда я тебя оставлю.
– Куда ты собрался?
– Революция требует крови. Это будет моя кровь.
– О нет!
– Лондон объявил, что Королева намерена посетить Французскую Канаду в октябре 1964-го. Мало того, что ее и принца Филипа приветствуют полицейские кордоны, мятежные танки и гордые спины враждебных толп. Мы не должны повторить ошибку индейцев. Надо заставить ее советников в Лондоне понять, что достоинство у нас питается тем же, чем у всех: удачным применением случайного.
– Что ты намерен делать, Ф.?
– На севере улицы Шербрук есть статуя королевы Виктории[167]. Мы часто проходили мимо нее на пути во тьму кинотеатра «Система». Прекрасная статуя королевы Виктории, еще молодой, до того, как она разжирела от боли и потерь. Она медная, позеленевшая от времени. Завтра ночью я положу динамит на ее медные колени. Это всего лишь медная фигура мертвой Королевы (которая, между прочим, знала, что такое любовь), всего лишь символ, но Государство занимается символами. Завтра ночью я разнесу этот символ к чертовой матери – и себя вместе с ним.
– Не делай этого, Ф. Прошу тебя.
– Почему?
Я ничего не знаю о любви, но нечто, напоминающее любовь, тысячей рыболовных крючков вырвало эти слова у меня из глотки:
– ПОТОМУ ЧТО ТЫ НУЖЕН МНЕ, Ф.
Грустная улыбка растеклась по лицу моего друга. Он вынул левую ладонь из моего теплого кармана, простер руки, будто в благословении, и притиснул меня к своей египетской рубашке в горячем медвежьем объятии.
– Спасибо. Теперь я знаю, что достаточно научил тебя.
– ПОТОМУ ЧТО ТЫ НУЖЕН МНЕ, Ф.
– Кончай ныть.
– ПОТОМУ ЧТО ТЫ НУЖЕН МНЕ, Ф.
– Тшш.
– ПОТОМУ ЧТО ТЫ НУЖЕН МНЕ, О Ф.
– До свиданья.
Мне было одиноко и холодно, когда он уходил, побуревшие тома на металлических полках шуршали, точно кучи опавших листьев на ветру, и в каждой – та же весть об изнурении и смерти. Сейчас, когда я пишу об этом, я ясно ощущаю боль Ф. Его боль! О да, когда я счищаю старую коросту истории, единственной ликующей каплей алой крови вспыхивает – его боль.
– До свидания, – бросил он мне через мускулистое плечо. – Послушай взрыв завтра ночью. Прижмись ухом к вентиляционной шахте.
Как обледеневший лунный свет сквозь окна этой лачуги, его боль наводняет мое сознание, меняя остроту, цвет и вес всех пожитков моего сердца.
164
Маниту (на языке алгонкинов – дух, бог) – обозначение колдовской силы, а также личных духов-покровителей. По поверьям и обычаям североамериканских индейцев, каждый мужчина должен был приобретать маниту путём особых испытаний и «видений». Христианские миссионеры пытались на основе представлений о маниту развить у индейцев веру в небесного бога («Великий Маниту»).