— Не плачь, — умоляет она. — Честное слово, я тебя люблю больше Брижитт.
Ну вот! И почему радость одних всегда оплачивается слезами других?
— Лулу, я тебя люблю больше всего. С Брижитт мне интересно поговорить, а ты моя маленькая сестричка.
— Это правда? Взаправду правда?
Лоранс бесшумно отходит. Сладкие огорчения детства, когда поцелуи мешаются со слезами. Не стоит придавать значения тому, что Катрин учится чуть хуже; она созревает внутренне, постигает то, чему не учат в школе: как сочувствовать, утешать, получать и давать, различать на лицах и в голосах ускользающие оттенки. На мгновение сердце Лоранс заливает теплота, драгоценный дар, такой редкий. Как сделать, чтобы Катрин никогда в жизни не ощутила, что ей не хватит этого тепла?
Глава 3
Лоранс пользуется отсутствием детей, чтоб навести порядок в их комнатах. Вероятно, Брижитт не рассказала о передаче, которая так ее поразила, во всяком случае, Катрин спокойна. Она так и сияла сегодня утром, когда садилась в дедушкину машину: он увозил их на уик-энд показать замки Луары. Зато Лоранс — хотя в конечном итоге это просто глупо — места себе не находит. Мысль о тусклом повседневном горе оказалось куда труднее переварить, чем великие катастрофы, которые случаются все же нечасто. Интересно знать, как приноравливаются к этому другие.
В понедельник, завтракая с Люсьеном, она задает ему вопрос. (Никакой радости от этих встреч. Он зол на меня, но не отстает. Доминика говорила лет десять назад: «Мужчины мне осточертели». Опаздывать на свидания, отменять их, соглашаться все реже и реже: в конце концов им надоедает. Но так я не умею. Придется на днях отсечь с кровью). Он этими проблемами не интересуется, но все же ответил мне. Девушка, приговоренная с шестнадцати лет к дурацкому труду, лишенная будущего, — это нелепость. Но, в сущности, жизнь всегда нелепа, не из-за одного, так из-за другого. У меня есть немного денег, я порядочно зарабатываю, но на что мне это, раз ты меня не любишь? Кто счастлив? Среди твоих знакомых есть счастливые люди? Вот ты отгораживаешься от крупных неприятностей, держа сердце на запоре: разве это счастье? Твой муж? Быть может, но узнай он правду, не очень-то он обрадовался бы. Чуть хуже, чуть лучше, одна жизнь стоит другой. Ты сама говорила: с души воротит, когда видишь, что определяет вкусы людей, их жалкие прихоти, иллюзии; они не поглощали бы в таком количестве транквилизаторов, антидепрессивных средств, если бы были довольны. Бедным худо. Но и богатым не лучше: ты бы почитала Фицджеральда, он здорово об этом пишет. Да, думает Лоранс, какая-то правда тут есть. Жан-Шарль часто весел, но он не счастлив по-настоящему: слишком уж часто и легко раздражается из-за мелочей.
И какой ад ждет маму с ее роскошной квартирой, туалетами и деревенским домом! А я? Не знаю. Мне не хватает чего-то, что есть у других. Хотя… Хотя, может и у них этого нет. Может, когда Жизель Дюфрен вздыхает: «Это восхитительно», когда Марта растягивает в сияющей улыбке свои толстые губы, они ничего не чувствуют, так же, как и я. Только папа…
В прошлую среду они остались наедине, когда дети ушли спать: Жан-Шарль обедал где-то с молодыми архитекторами. («Конец вертикалям, конец горизонталям, архитектура пойдет по кривой или погибнет». Ему это показалось несколько комичным, но все же у них любопытные идеи, рассказал он ей, вернувшись.) Они болтали о том, о сем, и теперь, в который раз, она пытается привести в систему его ответы. Социалистическая страна или капиталистическая — все равно человек повсюду подавлен техникой, отчужден, порабощен, оглуплен. Все зло от роста потребностей, человек должен был бы их ограничить: вместо того, чтобы стремиться к изобилию, которого нет и, возможно, не будет никогда, человеку следовало бы удовлетвориться жизненным минимумом — так живут люди в нищих селениях, например в Греции, на острове Сардиния, куда техника еще не проникла и где деньги не оказали разлагающего влияния. Там людям ведомо суровое счастье, потому что там остались в неприкосновенности некоторые ценности — достоинство, братство, великодушие, — которые придают жизни неповторимый вкус. Порождая новые потребности, мы усиливаем чувство обездоленности. Когда начался этот упадок? В тот день, когда мудрости предпочли науку, красоте — пользу. Виноваты Возрождение, рационализм, капитализм, обожествление науки. Ладно. Но раз уж мы пришли к этому, что делать теперь? Попытаться возродить в себе, вокруг себя мудрость и стремление к красоте. Ни социальная, ни политическая, ни техническая революции не вернут человеку утраченную истину. В крайнем случае, можно совершить этот переворот для себя лично: тогда придет радость, несмотря на окружающий нас мир абсурда и разлада.
В сущности, то, что говорят Люсьен и папа, накладывается одно на другое. Все несчастны, все могут обрести счастье: что в лоб, что по лбу. Могу ли я объяснить Катрин: люди не так уж несчастны, раз они дорожат жизнью. Лоранс колеблется. Это то же самое, что сказать: несчастные не несчастны. Разве это правда? Голос Доминики, пресекающийся всхлипываниями и воплями; жизнь ей отвратительна, но она вовсе не хочет умереть: вот несчастье. А бывает такая пустота, такой вакуум, от которого кровь леденеет, который хуже смерти, хотя ты и предпочитаешь его, раз не кончаешь с собой: я столкнулась с этим пять лет тому назад и по сей день испытываю ужас. Раз люди кончают самоубийством — он попросил бананы и полотенце, — значит существует нечто, что хуже смерти. Поэтому-то и пробирает до костей, когда читаешь о самоубийстве: страшен не тощий труп, болтающийся на оконной решетке, а то, что происходило в сердце за мгновение до этого.
Нет, говорит себе Лоранс, подумавши, приходится сделать вывод, что папины ответы годятся только для него самого; он всегда ко всему относился стоически — к почечным коликам и операциям, к четырем годам лагеря для военнопленных, к маминому уходу, хотя это и причинило ему много горя. Он один способен находить радость в той уединенной, суровой жизни, которую избрал для себя. Хотела бы я владеть его секретом, Может, если бы я его видела чаще, дольше…
— Ты готова? — спрашивает Жан-Шарль.
Они спускаются в гараж; Жан-Шарль открывает дверцу.
— Дай я поведу, — говорит Лоранс. — Ты слишком нервничаешь.
Он добродушно улыбается:
— Как хочешь. — И садится в машину рядом с ней.
Объяснение с Вернем, очевидно, было не из приятных; он не рассказывал, но был мрачен и вел машину так, что с ним опасно было ехать — гнал вовсю, резко тормозя и злясь по малейшему поводу. Еще немного, и позавчера газеты имели бы повод в очередной раз сообщить, что автомобилисты набили друг другу морду.
Недавно, в Пюблинфе, Люсьен блестяще объяснял психологию человека за рулем: ощущение неполноценности, потребность компенсации, самоутверждение, независимость. (Он сам водит очень хорошо, но на безумной скорости.) Мона прервала его:
— Я вам сейчас объясню, почему все эти хорошо воспитанные господа превращаются в скотов, когда они за рулем.
— Почему?
— Потому, что они скоты.
Люсьен пожал плечами. Что она этим хотела сказать?
— В понедельник, вернувшись в город, я подписываю договор с Монно, — говорит Жан-Шарль весело.
— Ты доволен?
— Еще как! Все воскресенье буду спать и играть в бадминтон. В понедельник начинаю действовать.
Машина выезжает из тоннеля. Лоранс увеличивает скорость, не отрывая взгляда от зеркала. Обогнать, уступить, обогнать, обогнать, уступить. Субботний вечер: последние машины покидают Париж. Она любит вести машину, и Жан-Шарль не страдает пороком многих мужей: что б он ни думал, замечаний не делает. Она улыбается. В конечном счете у него не так-то много недостатков, и, когда они едут бок о бок, у нее всегда возникает иллюзия, хотя она и знает ей цену, что «они созданы друг для друга». Она принимает решение: на этой неделе поговорю с Люсьеном. Вчера он снова сказал ей с упреком: «Ты никого не любишь!» Правда ли это? Нет. Он мне нравится, я порву с ним, но он мне нравится. Мне в общем все нравятся. Кроме Жильбера.