Может быть, в конце концов плакат и объяснял все. Власть картинки. «Две трети мира голодают» — и голова ребенка, такая прекрасная, с непомерно расширенными глазами и сжатым ртом, таящим ужас. Для меня это только знак — знак того, что борьба с голодом продолжается. Катрин увидела голодного сверстника. Я вспоминаю, какими бесчувственными мне казались взрослые, — мы столького не замечаем, то есть мы замечаем, конечно, но проходим мимо, потому что сознаем свое бессилие.
Какой прок — на этом пункте, в порядке исключения, сходятся папа и Жан-Шарль — от угрызений совести? А та история с пытками, от которой три года тому назад я заболела, — к чему она привела? Мы вынуждены привыкать к ужасам, творящимся в мире, слишком уж их много: откармливание гусей, линчевание, аборты, самоубийства, истязания детей, дома смерти, девушки, искалеченные варварскими обрядами, расстрелы заложников, репрессии — видишь все это в кино, по телевизору и тут же забываешь. Со временем все это, безусловно, исчезает. Однако дети живут в настоящем, они беззащитны. Нужно было бы думать о детях, не следовало бы вывешивать на стенах подобные фото, говорит себе Лоранс. Гнусная мысль. Гнусная — словечко из моего лексикона пятнадцатилетней девочки. Что оно значит? У меня нормальная реакция матери, оберегающей дочь.
— Папа вечером тебе все объяснит, — заключила Лоранс.
Десять с половиной лет: самое время, чтобы девочка немного оторвалась от матери и сосредоточилась на отце. Он лучше, чем я, найдет удовлетворительные аргументы, подумала она.
Вначале ей было неловко от тона Жан-Шарля. Не то чтоб ироничного или снисходительного — патерналистского. Потом он прочел целую лекцию, очень ясную, очень убедительную. До настоящего времени люди на земле были разобщены, они не справлялись с природой, были эгоистами. Этот плакат — доказательство того, что мы хотим все изменить. Сейчас мы можем производить гораздо больше продовольствия, чем раньше, быстро перевозить его из богатых стран в страны бедные: есть организации, специально занимающиеся этим. В голосе Жан-Шарля появились лирические ноты, как всегда, когда он говорит о будущем: пустыни покрылись злаками, овощами, фруктами, вся земля стала землей обетованной; откормленные молоком, рисом, помидорами и апельсинами, все дети широко улыбались. Катрин слушала как зачарованная: она видела праздничные сады и поля.
— Через десять лет не будет ни одного печального человека?
— Так нельзя сказать. Но все будут сыты. Все будут гораздо счастливее.
Тогда она сказала проникновенно:
— Я предпочла бы родиться через десять лет.
Жан-Шарль рассмеялся, гордый ранним развитием дочери. Он удовлетворен ее школьными успехами, слезы не принимает всерьез. Дети нередко теряются, переходя в шестой класс, а ее латынь занимает, по всем предметам у нее хорошие отметки. «Мы из нее кого-нибудь сделаем», — сказал мне Жан-Шарль. Да, но кого? Сейчас это ребенок, у которого тяжело на душе, и я не знаю, как ее утешить.
Звонит внутренний телефон. «Лоранс? Ты одна?» — «Да». — «Я зайду поздороваться». Он будет меня упрекать, думает Лоранс. Она и правда не уделяет ему внимания; после отпуска нужно было наладить дом, ввести Гойю в курс дел, Луиза болела бронхитом. Уже полтора года прошло после праздника в Пюблинфе, на который по традиции не пригласили ни мужей, ни жен. Они много танцевали вместе — он отлично танцует, — целовались, и чудо повторилось: огонь в крови, головокружение. Они оказались у него в квартире. Вернулась ока только на заре, притворяясь пьяной, хотя ничего не пила, она никогда ничего не пьет; совесть ее не мучила: Жан-Шарль ничего не узнает, и продолжения не будет. Потом начались бурные переживания. Он меня преследовал, он плакал, я уступала; он рвал, я страдала, высматривала красную «жюльетту», висела на телефоне; он возвращался, он умолял; оставь мужа— никогда; но я люблю тебя; он меня оскорблял, уходил, я ждала, надеялась, теряла надежду; мы вновь обретали друг друга; какое счастье, я так страдал без тебя, а я без тебя; признайся во всем мужу — никогда… Туда, обратно, туда, обратно, и всякий раз приходишь к тому же самому…
— Мне необходимо знать твое мнение, — говорит Лоранс. — Какой вариант ты предпочитаешь?
Люсьен наклоняется через ее плечо. Рассматривает две фотографии; ее трогает внимательность его взгляда.
— Трудно решить. Они играют на совершенно различных мотивировках.
— Какая действенней?
— Я не располагаю убедительной статистикой. Доверься своему чутью. — Он кладет руку на плечо Лоранс. — Когда мы поужинаем вместе?
— Жан-Шарль уезжает с Вернем в Русильон через неделю.
— Через неделю!
— Ну пожалуйста, у меня столько хлопот дома из-за дочки.
— Не вижу связи.
— А я вижу.
Давно знакомый спор: ты больше не хочешь видеть меня, да нет, хочу, пойми, я понимаю слишком хорошо… (Может быть, сейчас, в другом конце Галактики, другой Люсьен, другая Лоранс произносят те же слова? Во всяком случае, в других кабинетах, квартирах, кафе Парижа, Лондона, Рима, Нью-Йорка, Токио, возможно, даже в Москве.)
— Посидим где-нибудь завтра после работы, хочешь?
Он смотрит на нее с упреком:
— У меня нет выбора.
Он ушел рассерженный: жаль. Ему было трудно, но он заставил меня примириться с создавшейся ситуацией. Он знает, что она не разведется, но больше не угрожает разрывом. Он соглашается на все, почти на все. Он ей дорог, она отдыхает с ним от Жан-Шарля; они так непохожи: вода и огонь. Он любит читать сюжетные романы, вспоминать о детстве, задавать вопросы, фланировать. И потом, под его взглядом она ощущает собственную драгоценность. Драгоценность. Она поддалась; да, и она тоже. Думаешь, что тебе дорог мужчина, а на самом деле тебе дорого некое представление о себе, некая иллюзия свободы или неожиданности, миражи. (Неужели это правда, или на меня так действует ремесло?) Она заканчивает редактуру. В конце концов выбирает молодую женщину в воздушном неглиже. Она запирает кабинет, садится в машину; пока она переодевает туфли и натягивает перчатки, ее внезапно охватывает радость. Мысленно она уже на Рю де л'Юниверсите, в квартире, заваленной книгами, пропахшей табаком. К сожалению, она никогда не остается там долго. Больше всех она любит своего отца, больше всех на свете, а видится куда больше с Доминикой. И так всю мою жизнь: я любила отца, а воспитывала меня мать.
«Вот скотина!» Она замешкалась на полсекунды, и какой-то толстяк у нее под носом захватил стоянку. Снова приходится кружить по узким улочкам с односторонним движением, где бампер стукается о бампер.
Подземные паркинги и четырехэтажные общественные центры, технический городок под ложем Сены — все это через десять лет. Я тоже предпочла бы жить на десять лет позже. Наконец-то свободное место! Сто метров пешком, и она попадает в другой мир: комната привратницы на старинный манер, плиссированные занавески, запах кухни, тихий двор, каменная лестница, гулкое эхо шагов, когда по ней поднимаешься.
— Поставить машину становится все немыслимей.
— Ловлю тебя на слове.
В устах отца даже банальности не банальны: глаза его светятся огоньком сообщничества. Сообщничество по вкусу им обоим: они любят мгновения, когда близость такова, что кажется, они живут только друг для друга. Лукавый огонек поблескивает, когда, усадив ее, поставив перед ней стакан апельсинового сока, он спрашивает:
— Как поживает твоя мать?
— В полной форме.
— Кому она сейчас подражает?
Это их традиционная игра — повторять вопрос, поставленный Фрейдом в связи с одним случаем истерии. Доминика в самом деле всегда кому-нибудь подражает.