Дождь. С него все начиналось. Им все и закончится. Он извечен. Он был всегда. Сколько себя помню. И вот он возвращается. Редкие волосы совсем промокли. Грязной паутиной они прилипают к лысине и лбу. А бороденка липнет к щекам. Священное омовение. Мне зябко, я кутаюсь в свое старое пальто. Ничто не способно нейтрализовать мою нервозность, раздражают любые звуки, малейшие шорохи, мой мозг конвертирует их в ужасный несмолкающий грохот, немолчный гул. Иногда мне становится смешно. Я улыбаюсь своим беззубым ртом и, вытаращив глаза, бью языком по уголкам губ. В эти минуты мне наплевать, что они смотрят на меня. Только в эти мгновения моих воспоминаний об игре. В остальное время я полностью подчинен другим. Внутри груди — ржавая арматура. Я чувствую, как она скрипит, как дырявит меня изнутри. Я жду, когда же, наконец, первый кусок металла рыжей спиралью вылезет наружу, выкорчевав сердце. Тогда я выдерну эти холодные прутья из располосованной грудной клетки. Облезлая осень — вот лучшее определение моему плешивому состоянию. Луна корчится в судорогах, словно червь на углях. Грузовики, грязь, канализационные люки, мокрая земля. Резервуары, заполненные застоявшейся дождевой водой. Я возвращаюсь на витрину.
Снег. Идет снег. Это сыплются серые хлопья старости. Стекло вернули на место. Всю жизнь я перебегаю туда и обратно. Теперь я снова здесь. Перед глазами — бесконечный белый занавес. Огромная простыня. Сквозь нее ничего не видно. Эта пыль обжигает кожу. Жуткая белая ночь. Она извечна. Я в кандалах снега. Закован в холод. Снег медленно падает на мою руку. Рука. У меня есть рука. Это все, что от меня осталось. Рука, в которой снег. Больше ничего. Только это. Только это. Больше ничего. Рука и снег. Собственно, ничего другого у меня и не было. Никогда не было. Мозоли, морщины и ссадины. Они там — под снегом. Я их еще помню. На снег даже приятнее смотреть. Хотя он тоже распахан морщинами. И напоминает о руке. Я мечтаю избавиться от памяти. Пальцам холодно, но с этим нельзя ничего поделать. Ужасно нелепо. Раньше я пытался сжимать кисть в кулак, но теперь рука оледенела. Я не могу пошевелить пальцами. Ладонь все больше наполняется леденеющим снегом — новыми горстями серебра. Кулак я тоже помню. Меня знобит от памяти. Холод разъедает кожу и забирается внутрь ладони, разрезает вены, грызет артерии, ползет по предплечью. Я промерзаю. Иногда мне снится, что рука держит кисть. И тогда я просыпаюсь от сумасшедшего хохота.
Дождь из земли и пепла. Последний абзац в моей версии времен года. Он вечен. Я начинаю привыкать к нему. Земляные струи разбиваются о сухое лицо. Песчинки подменили капли. На моих похоронах многолюдно. Сплошная стена земли, черной и мерзлой. Сыплется, как выкрошившийся из папиросы табак. Как пепел. Да, она напоминает мне пепел. Дождь в пустыне. Когда песок высыхает, он почти не отличается от пепла, разве что не так легок. Дождь из пепла, дождь из земли, в сущности, какая разница? Совершенно никакой. В конечном счете, все это — синонимы зеленой улицы. Хотя нет, я смешиваю категории, в которых едва начал разбираться. Скорее так: прогулка по зеленой улице неизбежно оканчивается дождем из земли. Коридор упирается в пепельную стену. У этого явления бесконечно много имен, в них элементарно запутаться. Но, проникнув в самую суть, внутрь дождя, уже не ошибешься. Тут вся эта хаотичная масса событий выстраивается в одну последовательную и логичную цепочку. Холодный пепел. Оболочка побеждает. Она оказалась прижизненной кремацией. Девяносто два, и в ад. Вяну. Ничего не слышу. Арматура. Всегда жарко. Не реагирую. Больше ни на что не реагирую. Снег в руке. Земля сыплется по щекам. Засохшая кровь крошится в ладони. Крошки крови. Пыль кинопленки. Цвета тускнеют. Я не подам вида. Ни за что. Попусту растрачивать свое безумие — этого я никогда не любил. Сейчас не время. Нужно переждать дождь. Это могло бы помочь, если б я не был абсолютно уверен в том, что за пепельной стеной — продолжение зеленой улицы. Продолжение бессмысленного ожидания. Смерти? Если бы смерти, тогда все было бы намного проще, — ожидания рождения. Сколько можно, ведь я уже почти уверен в том, что подлинного не существует. Присутствие невозможно, допустим лишь его поиск. Я никогда не покину спектакля. Он властвует даже над смертью.
Бурые, покрытые липкой грязью стены. Затхлая сырость. Босые ноги хлюпают по мокрой земле. Бурые стены. Он идет вдоль них по узкому проходу. Пробирается сквозь мусорные баррикады, тела, сваленные вместе с мусором на дорогу, и россыпи гниющих каштанов — расколотые сердца великой матери. Капли падают и бьются о землю. Сердца продолжают раскалываться. Он постоянно слышит этот прозрачный звук. Других, непривычных звуков он не переносит, они бередят в нем страх. Он переступает через свалку тел. Ему еще предстоит упасть рядом с ними. Он знает об этом. Но время еще не пришло. И сейчас его больше заботит узкая улочка. Иногда стены почти смыкаются, и проход становится настолько узким, что протиснуться в него можно, только изрядно сгорбившись. Его лохмотья цепляются за стены, а кожа на плечах и спине сдирается до крови. Но он спокоен. Не то чтобы ему безразлична боль, просто он свыкся с ней, научился ее терпеть. К тому же он знает, что рано или поздно стены снова разомкнутся, и тогда ссадины заживут. Его плоть срастется, но лишь для того, чтобы опять стать изодранной. Ведь через некоторое время стены снова начнут смыкаться. Он знает лабиринт, как свои пять пальцев. Вы думаете, он ищет выхода? Что вы! Он двигается, чтобы вконец не околеть в этой постылой сырости. Лишь ради этого он продолжает движение. Он даже не открывает глаз, настолько хорошо ему знакомы эти грязные переулки. От прикосновения к стенам на ладонях остается холодная слизь, норовящая заползти под рукава его обветшалого пальто. Привычным движением он старается стряхнуть ее на землю. Иногда это удается.
После ампутации я передвигаюсь на деревянной тележке. Несколько старых досок прибиты на ржавую раму с четырьмя колесами. При передвижении тележка издает неприятный скрип. От него невозможно избавиться, я смазывал конструкцию машинным маслом, но это почти не изменило положения вещей. Моя тележка по-прежнему пронзительно скрипит. На похожих повозках такелажники перетаскивают грузы средней тяжести. Я отталкиваюсь от асфальта специальными железными подпорками, которые теперь почти всегда приходится держать в руках. Я в шутку называю их утюжками — они действительно чем-то похожи на те металлические приспособления, которые до изобретения электричества использовали для того, чтобы гладить белье. В некоторых восточных странах, по-моему, до сих пор еще практикуется это ремесло — гладильщиком, кажется, называют такого работника. К нему, как в прачечную, относишь белье, и на следующий день его возвращают выглаженным и аккуратно свернутым. Я даже слышал, что они учатся гладить ногами, чтобы во время работы руки были свободны для свертывания уже готового белья. Таким образом они успевают выполнить больше заказов. А если бы у них не было рук, они все равно смогли бы гладить. У меня же все наоборот. Я держу эти утюжки в руках. У меня другое ремесло. Глажу ими шершавый асфальт. Я ни на что не претендую, но мне почему-то кажется, что это более тяжелый труд, чем работа гладильщика. Разгладить бетонные морщины вручную вообще едва ли возможно. У меня ничего не получается. Дно утюжков уже сильно расцарапано и вот-вот они начнут крошиться на металлические осколки. Я зачем-то напялил рваную тельняшку, не знаю точно, чем я руководствовался, но, по-моему, именно дырявая тельняшка более всего соответствует моему внутреннему облику. Нет, эта пошлая аналогия с полосами жизни ни при чем, так же как и отвратительное социальное положение моряков. Все безногие нищие должны носить тельняшки — я так считаю, и точка. Никаких дальнейших объяснений не дождетесь. Конечно, приходят в голову мысли о том, что моя одежда похожа на арестантскую форму, но и эта метафора будет слишком прямолинейной. Слишком плоской, не передающей всего замысла целиком. Бледной аллегорией — не более того. Именно поэтому я не вижу никаких причин для дальнейшей трактовки. Я воздержусь от высказываний по этому поводу. Черт побери, это мое право!.. Все-таки именно благодаря этим лохмотьям я получил ту толику независимости, которой теперь обладаю… Главное — сделать так, чтобы вокруг не было прохожих. Нет никого равнодушнее них. Вот почему я по-прежнему частенько наведываюсь в метро. Кстати, для того, чтобы вкатиться в вагон, нужна особая сноровка. Нужно точно рассчитать время, чтобы успеть перемахнуть через трещину между вагоном и перроном, пока двери не закрылись. На моей шее бессмысленно болтается старая помятая шляпа — предполагается, что в нее должны бросать милостыню. Я украсил ее увядшим цветком, чтобы она привлекала чуть больше внимания. Но шляпа уже давно пуста. Новых монет в ней не прибавляется. Пассажиры редко обращают на меня внимание. Ха-ха! Мне ли не знать пассажиров?! Они слишком замкнуты в себе, чтобы замечать, что происходит вокруг. Пассажир не подает пассажиру. Да, взаимоотношения между самими пассажирами — это тоже вариант взаимоотношений с другим. Vector vectori pupus est,[19] помните? К тому же я сам не особенно люблю устраивать цирковые представления наподобие религиозного театра сгорбленных старух, которые чуть ли не на голове стоят, чтобы на них обратили внимание, и при этом еще умудряются креститься. Нет, я тихонько ползу между креслами: заметят — так заметят, нет — так нет. Чего уж там. Да и самих пассажиров становится все меньше и меньше. Поздно уже. Вагон, в котором я еду, грязен и пуст.
Я беру в руки губную помаду и толстым слоем наношу эту густую красную краску на свои губы. Стараюсь краситься как можно более вульгарно и неаккуратно, во многих местах липкая жирная краска блестящими кровоподтеками выступает за контуры губ. Но я не могу остановиться на этом, и грим начинает заполнять вмятины под глазами: черно-синие круги становятся ярко-красными. Я стою перед зеркалом и улыбаюсь во весь рот. Моя улыбка напоминает кесарево сечение — кровавый разрез на бледной, потрескавшейся, как сухое тесто, коже. Изо рта жуткий, чужой, кровавый смех течет прямо в мои глаза. Я — отвратительный клоун-манекен.