Выбрать главу

— А зачем мне его беспокоить завтра, если я могу с ним договориться сегодня. В вашем кабинете! — торжествующе сообщила Эмилия Давыдовна.

— Ах вы, старая лиса! — ласково сказал Заворонский и, посерьезнев, предупредил: — И чтобы ни одна душа…

— Ну одну-то душу на заклание выдайте. Кто заменит?

— Владимирцев.

Эмилия Давыдовна изобразила знаменитую немую сцену, которую много раз наблюдала в гоголевском «Ревизоре».

— Блестяще! — похвалил Заворонский.

— Что? — не поняла Эмилия Давыдовна.

— Вы очень большая актриса, Эмилия Давыдовна, — сказал Степан Александрович и повернулся к ней спиной, направляясь в свой кабинет, где пребывал в тяжелых раздумьях Федор Севастьянович Глушков.

А Эмилия Давыдовна не спала всю ночь.

3

Виктор Владимирцев после спектакля тоже не спал почти всю ночь.

Но если Эмилии Давыдовне не давали уснуть сугубо честолюбивые мысли, то Владимирцева мучили лишь сомнения.

Он засомневался и в искренности Аркадия Борисовича Светозарова, так легко отпустившего его из своего театра, и в благожелательности Степана Александровича Заворонского, тоже легко переманившего его в Москву, и в доброте Антонины Владимировны, отдавшей ему эту комнату, которую Марина теперь уже раздраженно именует аквариумом, и в честности деда Кузьмы, так непримиримо отнесшегося к Насте, которой надо было как-то прокормить двоих неизвестно от кого прижитых детей, и особенно в Федоре Севастьяновиче Глушкове, его учителе и даже кумире, хотя у актеров кумиры бывают куда реже, чем у зрителей.

Наверное, автор очень душещипательной драмы выразил бы это в ремарке так: «В нем все клокотало, как, в извергающемся вулкане…»

Как ни странно, это было почти верно. Когда сомнения, накопившись, стали распирать Виктора, он вышел в коридор и обнаружил, что все малиновые подштанники скучились возле черной картонной тарелки еще довоенного репродуктора в ожидании чего-то особенно важного. И сердце его вдруг начало биться где-то в горле, он тоже примкнул к этим малиновым подштанникам в тревожном ожидании голоса Левитана.

Но из репродуктора донесся хоть и надтреснутый, но вполне узнаваемый голос Марины:

— Доброе утро, товарищи!

Он машинально взглянул на часы, машинально же отметил, что сейчас действительно шесть часов, что ночь уже прошла, он заснул лишь под утро и потому не заметил, как часа в четыре, упершись фарами в среднее — самое большое — витринное окно, коротко просигналила приехавшая за женой машина, как неслышно, держа туфли в руках, прошла на цыпочках к выходу Марина и, придержав тугую пружину, тихо отпустила входную дверь, не разбудив даже чуткой комендантши Дуси.

Его удивило и растрогало то, что вот эти простые, работящие люди столь трогательно ждали ее голоса. Ждали! Значит, они видели в ней то, чего не видел он. Или перестал видеть?

Еще в Верхнеозерске Заворонский предупредил Владимирцева, что места в театре Марине не обещает. Когда Виктор сообщил об этом Марине, она ничуть не огорчилась:

— Я и тут-то на проходных ролях, а ты хочешь, чтобы и меня взяли в труппу академического. Не настаивай. И вообще мне не нравится, что ты как бы вроде торгуешься с Заворонским, в то время когда тебе оказана честь.

— А может, одолжение?

— Дурачок ты, Витька! — Марина разворошила его волосы и со вздохом сожаления сказала: — Ничего-то ты не понимаешь… Себя не знаешь… А может, это и хорошо, что не знаешь? А то бы зазнался еще… Вот когда зазнаешься, я от тебя уйду.

— Только попробуй! — Виктор погрозил ей кулаком, потом подхватил ее, приподнял, закружил, напевая: — Я пригласить хочу на танец вас и только вас…

— И не случайно этот танец — вальс, — подхватила Марина и вдруг серьезно сказала: — Витя, я же за тобой… ну, куда угодно. Ты обо мне не думай…

И он не думал. Не думал о том, каково ей тут в Москве, на этой Плющихе, среди этих малиновых подштанников, круглосуточно шлепающих засаленными картами. А они, оказывается, ждут ее голоса!

И если раньше он эту многолюдную квартиру на Плющихе мог еще как-то сравнивать с костылевской ночлежкой из пьесы Горького «На дне», то теперь вдруг осознал, что тут все иначе: и Настя — не Василиса, и дед Кузьма — не Лука, и враждебности, даже отчужденности тут вовсе нет, тут витает дух общежития, еще или уже не разъятого эгоизмом, надувательством, жаждой наживы. И что только здесь мог произойти тот самый страшный человеческий суд над Настей, о котором мечтал Жадов: суд общественный, который был поистине страшнее суда уголовного…