Выбрать главу

“Премудрость создала себе дом”

«Новый Мир» 2001, № 1

Речь на открытии выставки русских икон в Ватикане 29 июля 1999 года

Выставка ожидала римских и приезжих посетителей в так называемом Braccio Carlomagno — корпусе, возвышающемся сейчас же по правую руку от собора св. Петра. На ней были выставлены старинные русские иконы, с особым интересом к аллегоризирующим сюжетам, столь характерным для двух последних допетровских столетий; они были отобраны и подготовлены к выставке трудами российских музейных работников. Со вздохом заметим, что по некоторым локальным обстоятельствам труды эти не получили должного вознаграждения; но это особый сюжет. Так или иначе, когда выставка открывалась, приходилось думать о тех, ради кого она была устроена, кому предстояла встреча — для кого-то первая! — с нашими иконами. А интерес к выставке был очень живым. В довольно просторном зале в день открытия было наставлено стульев во много рядов, но сошлось столько народа, что сидячих мест никак не могло хватить, и в смежных пространствах виднелось множество внимательных стоячих слушателей. Мне помогли с переводом моей речи на итальянский, и я говорил именно для посетителей (больше всего — для стоячих), стараясь смотреть им в глаза. Прошу читателя иметь это в виду, когда ему покажется досадным, что про икону сказано слишком много давно ему известного.

Представляю себе, сколь многим — по мотивам православным или, напротив, секуляристским — будет несносен тон, в котором я упрашиваю католиков оставаться католиками (в частности, для того, чтобы разговор с Православием оставался содержателен), да еще хвалю нынешнюю роль римского Магистериума. Что делать, я насмотрелся в моих поездках на всеобщую атаку медиа против Магистериума, и мои впечатления были весьма острыми. Печально, что в результате странноватого сотрудничества самых ярых противников католицизма и некоторых энергичных его хвалителей у россиянина рождается совершенно превратное представление о, так сказать, “морально-политическом единстве”, в рамках которого Папа просто неотличим ни от НАТО, ни от абсолютизирующего себя либерализма, ни вообще от некоего унифицированно увиденного “современного Запада”. Это уж очень далеко от истины…

Господин Председательствующий, дамы и господа,

Я глубоко взволнован тем, что мне оказалось суждено говорить сегодня, при открытии выставки русских икон в Ватикане. Единственное, чем я могу объяснить для себя волю Провидения, определившую для присутствия здесь лицо столь недостойное, ничем не заслужившее такой чести, состоит в том, что у меня при отсутствии заслуг достаточно чувствительности и воображения, чтобы оценить масштаб момента: открытие выставки икон, сконцентрировавших в себе самую душу русского Православия, здесь, в самом сердце католического мира. Событие это действительно имеет измерения, соразмерные миллениуму. Я пытаюсь представить себе, что чувствовали бы и что говорили бы при таком случае те, кого уже нет с нами, например, русский поэт и мыслитель Вячеслав Иванов, тот, кто впервые назвал Восток и Запад двумя легкими вселенского Христианства и который скончался здесь, в Риме, ровно полвека тому назад. Насколько лучше было бы, если бы сегодня мог говорить он; и мы, призванные говорить в определенном смысле вместо него и за него, пожелаем себе не забывать об этом и живо чувствовать контраст между значительностью темы и момента, с одной стороны, и нашим недостоинством, с другой.

Я позволю себе начать с воспоминания о тексте Библии, имевшем особое значение для литургической, иконографической и мистической символики на Востоке и на Западе христианского мира: это главы 7–8 Притчей Соломоновых. В них попеременно возникают два противостоящие друг другу образа. Один из них — “жена чужая”, протагонистка некоего метафизически увиденного блуда, лживая и дерзкая, ведущая свою жертву на гибель, как “птичку в силки” (7: 23). На поверхности она выглядит как блудница в духе языческих культов, но, вглядевшись, мы видим, что она не только и не столько развратница в тривиальном, бытовом смысле, сколько проповедница зла, мастерица идеологии и пропаганды:

Женщина безрассудная и шумливая,

глупая и ничего не знающая,

садится у дверей дома своего на седалище,

на высотах города,

чтобы звать проходящих мимо,

идущих прямо своими путями:

“Кто глуп, обратись сюда!”

И скудоумному сказала она:

“Воды краденые сладки,

и утаенный хлеб приятен”.

(9: 13–17)

Второй — Премудрость, также образ женственный: она громко созывает тех, кто ищет благоразумия и разума, и ради борьбы с шумными уроками зла тоже возвышает свой голос, тоже становится в многолюдных местах. Но ее проповедь самообуздания решительно и последовательно противостоит пропагандистским приемам ее антагонистки. Ей есть что сказать своим ученикам, ибо в ней живет память о том, как полагались умопостигаемые основания чувственно воспринимаемой природы:

Господь имел меня началом пути Своего,

прежде созданий Своих, искони;

от века я помазана,

от начала, прежде бытия земли…

Когда Он уготовлял небеса, я была там.

Когда Он проводил круговую черту по лицу бездны,

когда утверждал вверху облака,

когда укреплял источники бездны,

когда давал морю устав,

чтобы воды не переступали пределов его,

когда полагал основания земли:

тогда я была при Нем художницею,

и была радостью всякий день,

веселясь пред лицем Его во все время…

(8: 22–23, 27–30)

Премудрость Божия как символ творческой встречи Творца с Его творением — один из важных мотивов древнерусской иконографии. То, что имя Премудрости стало названием и девизом этой выставки, имеет ряд смысловых аспектов (в число которых бесспорно входит обусловивший выбор ее материала интерес к сложной духовной аллегорезе, типичной для Руси XVI–XVII веков). Но сейчас я хотел бы назвать два момента. Bo-первых, выставка должна быть частью длящегося спора Премудрости с ее соперницей; безмолвие икон громко спорит с ложью, не утомившейся за тысячелетия и по-прежнему поднимающей голос. Об этом я кратко скажу к концу моей речи. Во-вторых, слово “Премудрость” особенно пригодно для символической характеристики метода Иконы, ибо последней свойственно брать космос в его умопостигаемом аспекте: не столько земля, сколько “основания земли”, не столько море, сколько данный морю “устав”. Реальность творения предстает такой, как в только что цитированных словах Премудрости. При посещении выставки к этому надо приготовиться.

При вглядывании в русские иконы западный наблюдатель может быть удивлен, пожалуй, даже отпугнут тем, как мало места в них отдано спонтанным человеческим эмоциям. Аскетическое перерабатывание эмоционального обусловливает черты абстрактности, статики, схематичности, мистического чертежа, заставляющие вспомнить сакральное искусство Тибета или даже индуистские “янтры” и священную каллиграфию исламских надписей, — хотя все это уживается в иконе византийского типа с ориентированной на живую физиогномику традицией эллинистического портрета. Чтобы понять внутренний смысл этих черт, необходимо помнить, насколько православное мистическое созерцание Христа всегда остается существенным образом мистикой Логоса в духе пролога к Евангелию от Иоанна. Отнюдь не впадая в безлично-пантеистическую стихийность, она в то же время не позволяет себе понимать таинство Вочеловечения в манере “человеческой, слишком человеческой”, то есть эмоционально-психологической. Уже католическое деление событий, задающих темы так называемым кругам Розария, на “радостные”, “скорбные” и “славные” — mysteria gaudiosa, dolorosa, gloriosa, — не содержа в себе ничего неприемлемого с православной точки зрения, все же предстает чуть-чуть чересчур однозначным. Например, эмоциональная атмосфера западного восприятия Рождества, пожалуй, слишком отдает для православного сакральным уютом семейной идиллии. Разумеется, и православный рассматривает Рождество Христово как mysterium gaudiosum; но в то же время Младенец изначально предстает как предопределенная Жертва Голгофы, что отнимает у всего эмоционально-идиллического всякую однозначность. В “радостном” уже присутствует “скорбное”; но еще важнее для православного сознания неумаленное мистическое предвосхищение “славного” в “скорбном”. На Западе христианское искусство пошло по такому пути, на котором эмоциональный контраст между скорбью Страстной Пятницы и радостью Пасхи оказался доведен до предела; в качестве примера можно назвать позднесредневековые изваяния Сrисifiхi dolorosi (букв. “Распятого страждущего”) и в особенности резкое противопоставление ужасов Крестной муки и славы Воскресения Христова у гениального Матиаса Грюневальда. Совершенно иначе трактуются те же темы в православном церковном искусстве: изображение Распятия предстает у византийских и древнерусских иконописцев не только далеким от какого-либо натурализма (и сентиментализма!) — более того: линии мучительно распростертых рук Распятого уже предвосхищают своим летящим движением блаженную пасхальную невесомость. Созерцая такие изображения Распятия, мы непосредственно переживаем всю парадоксальность мистической перспективы, в которой Страстная Пятница и Пасха до конца неразделимы. Именно Страсти Христовы — победа Христова. Некогда, в обрядах малоазийских “квартодециманов” начальнохристианского времени, Страстная Пятница и Пасхальное Воскресенье справлялись в одну и ту же ночь, а именно в пасхальную ночь иудейского календаря (четырнадцатого числа лунного месяца нисана; “квартодециманы” — от лат. quartodecimus — “чeтыpнaдцaтый”); хотя такая практика, отмененная еще во II веке, давно позабыта, однако духовная и эмоциональная атмосфера тех ночных бдений все еще живет в каждой православной иконе, блюдущей верность традиции. Струящиеся линии распятого Тела внушают чувство невесомого парения в пространстве, а сравнительно небольшие фигуры ангелов, подлетающих к Кресту, усиливают это чувство. Также и жесты скорбящих — Богородицы, окруженной попечением благочестивых жен, Иоанна Богослова, кладущего руку на грудь, — оказываются неожиданно легкими и мягкими и напоминают движения торжественно-сдержанного ритуального танца. Таинственно-двузначное слово Христа в Евангелии от Иоанна о Своем распятии: “должно вознесену быть Сыну Человеческому” (3: 14; ср. 8: 28 и 12: 32), — получает здесь поражающее визуальное осуществление. Это глубокий опыт, трансцендирующий мир человеческих эмоций, как “позитивных”, так и “негативных”.