Выбрать главу

Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, - рот забряк сразу, нельзя было разжать.

Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: "Вот когда конец... все!" - и потом перестал сознавать.

А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.

XII

Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала - оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство - болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал: "Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то стыд этот был синий... И странно было: стыд - стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма - это стыд и есть... И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела..."

Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.

- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... - зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:

- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.

"Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" - смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?

И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг  о к н о - в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля - только белки блестели - склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, - улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.

Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это и было первое, что он сказал, очнувшись.

В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, - конечно, только то, что касалось Божка, - он, улыбнувшись, добавил ему:

- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.

Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, - синий стыд его, - запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, - в печь, - это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.

- Как? Божок? - удивился Безотчетов. - Или их двое было?.. Значит, вы не нашли Мирзоянца?

- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам их, конечно, верну... Пятьсот сорок.

Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил сказать:

- Ну что же, бывает... Это пустяки. Вы заявили полиции?

- Заявлял, - вспомнил околоточного и улыбнулся тому, что даже не лжет, Матийцев.

- Ну вот... Может быть, и найдут.

- Безразлично, - найдут или нет... А Мирзоянц... Мирзоянцу пошлите: ведь у вас срочный платеж.

- Пустяки...

Безотчетов постучал пальцами и нашел нужным сказать еще несколько слов о Божке. - Но какой же негодяй, - а!

- Знаете ли, напрасно... - поморщился от боли и еще от чего-то Матийцев. - Он не столько негодяй, сколько... спьяну... Его и судить не стоит.

- Нет-с! Это великодушие лишнее... - Безотчетов посмотрел было на него строго, но отвел глаза. - Оставьте такой случай безнаказанным, и тогда...

- О, это - редкий случай, - живо подхватил Матийцев. - Этот случай редчайший!

- Не скажите!.. На моей памяти это - четвертое нападение на инженера... даже пятое.

И он хотел было рассказать, как, где и когда были нападения на инженеров, но, видя, что сильно утомился Матийцев, простился с ним, а через час Марья Павловна заехала посмотреть раненого и привезла коробку конфет.

С Автономом Иванычем увиделся Матийцев вечером, после наряда. Блестя своими, при лампе очень яркими, глазами, сначала было шумно, а потом шепотом, но выразительным, он рассказывал, как в шахте его жалели, и это растрогало Матийцева, но потом всплыло из памяти, что ведь он его обидел тогда, вот этого, с бравым лицом, с такими густо и прямо и длинно стоящими черными волосами, точно просмоленная дратва, а не волосы. Он извинился конфузливо, что совершенно смутило Автонома Иваныча. Красный, он промямлил что-то, но тут же нашелся:

- Да вы ведь и правы оказались: оно уж тогда вон куда метило, это чудище! Вы-то догадывались, а я нет.

- Оно в кордегардии пока, чудище? - спросил Матийцев.

- Пока здесь... До следователя, что ли, или... вообще, урядник им ведает.

- Голубчик, знаете ли что?.. Нельзя ли устроить, чтобы его сюда, просительно улыбнулся Матийцев.