В начале июня в Большой Городец неожиданно пришел Афиноген Чакак. Настя встретила его возле дома, бросилась к нему на шею, и такая радость, такое счастье переполняли ее в эти минуты, что она не могла вымолвить и слова. И он, пожимая ей руку, повторял одни и те же слова:
— Настенька, родная, жива?
Придя в себя, она повела гостя в дом, усадила за стол, позвала мать. Спиридоновна вышла из передней, увидев Афиногена, всплеснула руками, заохала:
— Откуда, Афиноген? Ужель с неба свалился? Живой и целый. Батюшки мои, думала, сынок нежданно-негаданно переступил порог, а это ты, Афиноген...
— Из госпиталя я, решил вот к вам заглянуть, по старому знакомству проведать.
— Так куда ж, на фронт?
— Отвоевался теперь.
— Как же так?
— Без ноги я, на протезе.
— Но ведь ноги-то при тебе. Вот с ногами сидишь.
— Это верно, что с ногами. Одна — своя, другая — казенная. — Он стукнул палкой по протезу. — Ступню оторвало, так что почти незаметно. И без палки хожу хорошо.
Спиридоновна начала греть самовар, а Настя повела гостя в переднюю, усадила на стул, спросила:
— Значит, домой?
— А куда же? Свое дело сделал. Поеду в родное село Юнгапоси. Ждут там меня — сестренка Роза, дед еще живой.
— Ты счастливый, Афиноген,— сказала Настя.— Хоть и на протезе нога, но счастливый. И невеста ждет тебя?
— Ждет девушка. Поженимся. А ты приезжай, Настя, на свадьбу. Хочешь — вместе сейчас и поедем
Настя смотрела на него с печалью. Куда она поедет, да и зачем? В такую-то даль! Афиноген заметил печаль в ее глазах, встревожился.
— Поедем, а?
— Нет-нет,— ответила она поспешно. — Куда я от матери, от родного дома?
— Погостишь недельку-другую, посмотришь, как у нас, в Чувашии, люди живут. Пивца самодельного отведаешь. А печалишься что? Грустишь. Ведь я вижу.
— Одна я теперь. И кому нужна? Только матери...
— Людям нужна, Настя. Людям. Война закончится — и жизнь пойдет, да еще какая жизнь!
Она смотрела на него и немножко завидовала ему. И хотела бы поехать хоть на край света, но понимала, что не может. И тайну свою не открыла, только сказала на прощание:
— Может, и приеду потом, когда закончится война. Пиши мне, Афиноген, не забывай.
Он зашагал, слегка прихрамывая, она долго смотрела ему вслед, а потом, когда он скрылся за поворотом, присела на бревнышко и горько заплакала. Домой пришла уже под вечер, поцеловала мать и, ложась спать, решила, что из Большого Городца никуда не уедет.
Дома она оказалась, как никогда, кстати. Надо было пропалывать морковные грядки, поливать огурцы, окучивать картофель. Мать была рада, что дочь вовремя вернулась и помогала в хозяйстве. В деревне не показывалась. Степачевы погибли, погибла и Ольга Сергеевна. Кое-кто вернулся из партизанских отрядов, и в колхозе мало-помалу налаживалась нормальная жизнь. Первые два месяца на колхозную работу никто нарядов не давал. Только в сентябре к ней пришла бригадирша Нюрка Крюкова и предложила:
— Работенка есть непыльная. Не возьмешься ли?
Нюрка смотрела на нее с некоторым подозрением: вот пришла невесть откуда, где-то бродяжничала, осталась жива. Уцелела. Уж не служила ли фашистам? Перекинулась, поди, в трудную минуту. Шкуру спасала. А люди погибли, не пожалели себя.
— Ты как, Настя, спаслась?
— Как видишь, жива. Сквозь ад прошла.
— Что-то неприметно, что сквозь ад. Может, в раю тешилась?
— Пшеничные блины со сливками ела.
— Ой ли!
— Вот тебе и ой ли! Какую же работу для меня сготовила?
— Утиной фермой заведовать будешь. Согласна?
— А утки где? Небось фрицы давно слопали...
— Не успели. На дальнем озере три десятка осталось. Для развода хватит.
— Ну что ж. За эту работу возьмусь.
Уток перевели из лесного озера в маленькое озерко, которое находилось неподалеку от деревни, и Настя почти каждый день ходила подкармливать полудиких птиц. Она так привязалась к ним, так прикипела сердцем, что готова была пойти ночью на утиную ферму. «Уж не стряслось ли что там,— думала она,— не забрался ли хорь в сараюху?» Утром приходила, выгоняла уток из сарая и провожала к озерку.
А домой возвращалась с печалью, даже были минуты отчаяния: воспоминания о недалеком прошлом мучили ее, и казалось, что она идет к пропасти, к какой-то роковой черте. И назад пути уже не было, приближалось то страшное, чего она больше всего боялась,— боялась бесчестия. Она понимала, что деревенские начали догадываться о ее беременности, да и скрывать это было уже невозможно; она ловила себя на мысли, что и мать уже знает, и соседи знают, и что уже весь мир знает о ее грехе,— и это так угнетает, так терзает ее угрызениями совести, что не хочется даже жить. Но она жила, чувствуя в себе самой то живое, что нарождалось в ней и что неизбежно должно народиться,— и ради этого нужно было жить.