Однажды мать взглянула на нее с подозрением, словно обожгла.
— Эх, доченька, доча! — завздыхала она. — Горюшко и так лихое, а ты его двоишь. Говори, где прижила?
— Ребенок мой. Сама подниму, выращу.
— Вырастить вырастишь... А если Федор жив? Что тогда? Придет и спросит: «Откуда взяла?»
А вдруг и на самом деле Федор объявится? Муж-то законный. И спросит. Предъявит свои права. Может, уехать, бросить все? На чужом, незнакомом месте не будут знать, от кого она ждет ребенка. А куда поедешь? В Чувашию, к Афиногену? Нет, нет, не может она поехать туда сейчас. С какими глазами приедет? Что скажет? Уж лучше дома. Тут и картошка своя, и овощи, да и угол свой, мать рядом.
Вечером пошла к Блиновым. Гешка сидел на табурете и подшивал валенок. Когда вошла, бросил работу, в глазах засверкали искорки, спросил:
— Про Федора узнать еще раз хочешь?
— Про него. Про кого ж еще? Может, живой он, Федор-то?
Гешка потупил кудлатую голову, засопел.
— Я ж тебе сказывал про него. Вместях воевали. Видел, как ранен был. Погиб.
— А если жив?
— Всяко бывает. Только навряд ли: с того света еще никто не приходил...
Тревога нарастала, накатывалась с каждым днем все сильней и сильней. Как она ни старалась сохранить в тайне беременность, но в деревне почти все знали, что она ждет ребенка. «А кому какое дело,— думала иногда,— ну и жду, и рожу, и растить буду. И не в тягость, а в радость будет ребенок. Сыночек или доченька. Война окончится — и все пойдет своим чередом».
Мать изредка упрекала:
— С дитем-то кому нужна? Без ребенка замуж бы выскочила, раз Федора нет. Нашла б жениха. Вот и чуваш-то, Афиноген, какой ладный парень. Приняла бы в дом.
— Нужна я ему! У него — невеста. А другие женихи — где они? Война всех подобрала.
— Всех не всех, а кто-то живой придет — а у тебя дите. Эх, Настя, Настя! Горемычные мы с тобой, никому не нужные... Люди вон что говорят: «Может, от немца забеременела».
— А хоть бы и от немца! Кому какое дело? Немцы всякие бывают...
— Срамота-то какая, господи! — взмолилась Спиридоновна. — Ни стыда ни совести... А вдруг люди узнают — что подумают?
— Что хотят, пускай то и думают. Ребенок мой, а от кого — не скажу. Тайна это, моя тайна!
И все же упреки матери тяжело было выслушивать, сердце болело, словно на что-то острое накололось,— тревога не унималась.
А через два дня на улице она встретила Синюшиху. Старуха шла скособочась, опираясь на палку, зыркая глазищами по сторонам, точно искала кого-то. Синюшиха переселилась в Большой Городец месяца два назад, жила в байнюшке около самой речки и редко показывалась на люди, сторонилась: все городчане были для нее словно бы не свои, а чужие. Сын Гаврила много бед натворил, оставил о себе недобрую память.
— Усачева, постой! — каркнула Синюшиха, и Настя вздрогнула от этого окрика, не хотелось разговаривать со старухой, но все же остановилась, повернулась к ней лицом.
Синюшиха глядела на нее, точно ведьма: глаза выпучены, волосы растрепались, лицо все в глубоких морщинах, голова вздрагивала, словно в лихорадке.
— Гаврилу мово, говорят, сгубила?
— Сам себя погубил.
— Нет, не сам. Ты привела татарина, и он убил его.
Настя думала, как ответить на это старухе, что сказать, а Синюшиха не отставала:
— Ну, что молчишь? Говори!
— Гаврилу приговорил суд к расстрелу,— спокойно сказала Настя.
— Какой еще суд? Кто его судил?
— Народ судил. Много людей невинных сгубил твой сынок. Много бед натворил.
— А ты где была? Может, тоже прислуживалась? Может, тоже пачканая! Переводчицей была там, в комендатурах...
— Ну, и была.
— С кем якшалась? Обрюхатилась. С офицерами немецкими в постелях нежилась. С этим самым Брунсом. Так что не попрекай сыном. Сама мазаная, перепачканная!
Настя от обиды не могла стронуться с места, сердце больно сжалось, и в голове застучало, искрами токи прошли по всему телу. Да, такого она не ожидала. Синюшиха словно хлыстом ударила по голове. Значит, пустили слушок по деревне, замарали грязью...
Она стояла, онемелая, и ничего не могла скатать в ответ. Не находила слов, а