Последний раз его ранило на окраине небольшого городка в зимний полдень. Немцы были почти выбиты, и, когда уже замирали раскаты боя, вдруг Федор почувствовал, как обожгло его, ослепило вспышкой, точно на лицо накинул кто-то огромный горящий факел. Эта вспышка и острая, обжигающая боль были мгновением, а потом все пропало, Федор словно провалился в бездонную пропасть и очнулся только в медсанбате. Руки были обвязаны бинтами, голова — тоже. И понял — случилось самое страшное, чего боялся. Боль в руках тупая, и левый глаз нестерпимо болел. «Калека я, калека,— пронеслось в голове. — Целы ли руки? И глаза ничего не видят. Пропал!» У Федора закипела жалость к себе, липкая такая жалость, противная: нежели на веки вечные калека — без рук и без глаз? Как будет жить? Кому нужен такой?
Томила жажда, и он попросил пить. Услышал, как кто-то подошел к его раскладушке, почувствовал дыхание подошедшего, но ничего не видел, остался только слух, обостренный, как у слепого, слышал, как позванивает воздух над его головой. Слегка приподнял голову, спросил:
— Кто тут?
— Это я, няня,— послышалось в ответ.
— Какая няня? Что, я ребенок, что ль?
— Вот пить принесла, родненький. Ты же пить просил.
— Ах, пить, пить... — Он и на самом деле умирал не от ран, а от жажды: во рту все пересохло, даже язык прилипал к небу и еле шевелился. Хотел пить...
— Чайку принесла, чайку... — Голос у няни был лаковый, домашний, вроде бы Настин голос.
— А что, я живой? — спросил он. — Ничего не вижу. Глаза завязаны, и руки в бинтах.
— Ранен тяжело,— ответила няня. — А глаза, может, и целы. На вот, попей.
Она подсунула ладонь под его голову, приподняла чуток и поднесла к губам носик чайника. Напившись, он облизал сухие губы и лежал в полузабытьи, может быть, час, а может, и больше. Потом очнулся. Опять нему подошли. Почувствовал прикосновение рук — его приподняли и осторожно положили на носилки, затем понесли. Носилки слегка покачивались, и это монотонное покачивание причиняло нестерпимую боль. Федор сжимал зубы до скрежета, особенно было больно, когда его снова стали приподнимать и, наконец, положили. Догадался, что положили на операционный стол, чувствовал, что рядом люди: они о чем-то тихо говорили, о чем — не мог понять. И вдруг услышал — обращались к нему:
— Усачев, вы слышите?
— Слышу,— ответил он.
— С руками придется расстаться. — Голос был простой и тихий, обыденный голос. Говорил хирург, и говорил так, точно бы ничего особенного не произошло.
Федор сначала не понял смысла этих слов, не понял их трагизма, молчал. Потом, видимо, догадался, о чем идет речь. Задыхался от волнения, но понял, что от него ждали согласия, а он не мог дать сразу ответ на такой страшный вопрос.
— Руки надо ампутировать. У вас, Усачев, газовая гангрена.— Врач говорил спокойно, потом повысил голос, спросил: — Что же вы молчите, Усачев?
Он не знал, как ответить, что сказать, а сказать хотел, вернее, хотел попросить о пощаде, о снисхождении: жизнь без рук была бы бессмысленной, да к тому же он еще ничего не видит. Без рук и слепой... Страшно! Хирург ждал ответа минуту, другую, третью. Потом ещё раз спросил:
— Вы согласны?
У Федора перехватило дыхание, он замер, лицо его передернулось под бинтами, и он почувствовал резкую боль.
— А Настя? — еле слышно спросил он.
— Какая Настя?
— Настя, жена,— пояснил Федор.
Он приподнял от подушки голову, как бы подчеркивая этим жестом свое физическое здоровье. Голова держалась слабо, а забинтованное лицо горело от боли, и он опустился снова на жестковатую подушку.
— Лучше бы умереть,— сказал он с мольбой в голосе.
Хирург, повидавший всякого за годы войны, вдруг растерялся, не знал, как поступить.
Вернее, знал, что только немедленная операция может спасти человеку жизнь.
— Если не сделаем операцию — умрете,— уже строго предупредил доктор.
— Ладно, делайте,— неожиданно согласился Федор.
Сестра освободила нос от бинтов, потом положила на лицо марлевую маску и приказали считать до ста. Он считал, а в голове дзинькало и отсчитывалось с каждой секундой: «Настя, Настя, Настя...» Глаза не видели ничего, но он видел Настю, как бы в тумане видел, потом все исчезло, потерялось, еле досчитал до восемнадцати — провалился в небытие, в какую-то черную звенящую пропасть.