Вдруг мама поймала себя на том, что жалость, испытываемая к Лене, какое–то родительское стремление поддержать ее хоть бы мысленно, теперь отошла, уступив место другому чувству, схематично, примерно похожему на зависть, ту, которой старики завидуют молодым. Она поняла, что хотела бы сама так много работать, вставать спозаранку, возиться со скотиной, варить–стирать, утюжить–подавать, а потом бежать на работу. А вечером позже всех ложиться спать, когда все уже затихнет и заснет, когда слышно, как коровы жуют жвачку, когда холодный месяц остается наедине с космосом и отражает на землю его полыхание. Оказывается, в том и состоит смысл бытия, чтобы отдавать себя другим без остатка.
Мама именно так и прожила свою жизнь, но только теперь с острым щемлением поняла, что была по–настоящему счастлива. И теперь не хотелось ей ни отдыха, противного безделья, ни развлечения какого–то, о чем часто, бывало, мечтала, — хотелось забот с утра до вечера, работы до седьмого пота, горячей и плодотворной. Она почувствовала себя очень мудрой, будто знания и опыт ее стали материальными, и сейчас, забирая в ней много места, утомляют, как тяжелая ноша. От них нельзя было избавиться, нельзя передать, переложить на другие плечи. Ведь для этого надо, чтобы люди поняли и восприняли ее достояние. Но молодым некогда, они спешат накопить собственную мудрость, а юные просто не верят, что старшие — так уж мудры. Юным кажется, что именно они лучше знают жизнь.
Чувство одиночества вдвое потяжелело, ибо дополнилось еще и пришедшим неожиданно пониманием возрастного барьера между ней и человечеством, сплошь младшим. От этого мама словно воспарила над миром, легко, без напряжения достигла горних вершин, потому что багаж ее духовности был крылатым, в нем хранилось самое, самое важное, что было простым, как все гениальное. И она увидела, что молодые не знают цены жизни, носят в сундучке драгоценностей много лишнего. Их тянет вниз и приземляет честолюбие, зависть, стремление к необременительному существованию, пустая суета, хлам желаний. Хотелось кричать об этом. Но — далеко она от них, не услышат ее те, что внизу.
Уже устала, болит спина, не дает ни согнуться, ни разогнуться. Мама посмотрела вверх. Светает. Звезды погасли, а месяц, огрызок которого неистово сиял еще минуту назад, побледнел. Солнце выпростало первые лучи и бросило их на небо. Скоро они опустятся на землю, и начнется день.
Утренняя прогулка закончилась, мама зашла в дом и, наклонившись к умывальнику, мимоходом глянула в зеркало. О, что это? Под глазами — мешки, да еще и покраснели, лицо — отекшее. Начала вспоминать, может, съела на ночь острого? Так нет. Может, выпил лишнего чаю? Не пила. Размышления не принесли ответа. Кому это нужно? Пусть. Не хотелось отвлекаться от того, что приснилось ночью. Хотелось еще попасть в ту атмосферу, почувствовать и дорогое прикосновение, и скорбные предсказания, считываемые в его контексте. Ждать, конечно, тяжело, особенно — конца. Но там был он, ее муж.
Поясница продолжала болеть, клонило прилечь и затихнуть. А что или кто ей мешает? Мама кое–как умылась, механически, по привычке размяла искореженные подагрой пальцы, а затем, обхватив больное место ладонями, поплелись к кровати.
— Придется отложить отпуск, — сказала я мужу, закончив разговор по телефону.
— Кто звонил? — спросил он, поняв, что внезапное решение стало следствием той беседы.
— Мама.
— И что? Что–то случилось?
— Ничего. Но ей приснился вещий сон.
— Вот тебе! — удивился Юра.
— Поеду на неделю, — решила я.
— Езжай. Может, пройдет. А что ей приснилось?
— Говорит, папу видела …
Я почувствовала — второй удар не перенесу. Еще первая потеря не отболела, будто время остановилось на точке горя и не сдвигается с места. Только соскучилась по папе очень, так соскучилась, что не знала, куда себя деть.
— Езжай, — успокоил меня Юра. — Отпуск подождет.
Разговор прервал новый телефонный звонок.
— Ты ли это, я не ошибаюсь? — обрадовался Юра у трубки. — Сейчас найду, — кивнул мне. — Передаю трубку.
Я услышала голос своей бывшей сотрудницы, с которой лет пять не виделась.