Когда в пять утра дневальный прокричал: «Подъём! Тревога!» — будто сквозной ветер ворвался в казарму и заворотил все одеяла на спинки кроватей. Таланцев, бросившись к табуретке, на которой было сложено обмундирование, начал торопливо одеваться, думая лишь о том, как бы не опоздать в строй. Он быстро натянул ватные брюки, обмотал ноги портянками, сунул их в валенки и, на ходу застёгивая гимнастёрку, бросился к пирамиде. Раньше ему не приходилось иметь дела ни с сапогами, ни с валенками, ни с портянками. Став солдатом, он всегда навертывал их как-нибудь, но до сих пор всё сходило гладко.
Уже подбегая к пирамиде, он понял, что навернул портянку плохо, она сбилась на пятке в твёрдый комок и, пожалуй, натрёт ногу в пути. Но дорога была каждая секунда, переобуваться он не стал, решив сделать это при первой возможности.
Когда Таланцев выскочил во двор, воздух был наполнен глухим рокотом, урчанием моторов. Медленно проезжали автомашины, едва не налезая друг на друга. Пошли, вдавливая в дорогу снег, тяжеловесные самоходки, глуша всё вокруг своим рёвом; какой-то связист, склонившись около своей рации с длинным прутиком антенны, кричал в трубку:
— Я — «Сирень», я — «Сирень», вы меня слышите?
«Кто тебя услышит?» — подумал Таланцев, направляясь туда, где строилась батарея.
Пока Розенблюм бегал за буссолью — он по рассеянности забыл её взять — Таланцев, отойдя в сторону, нагнулся снять сапог и сейчас же отскочил. Мимо, едва не задев его, прогромыхала самоходка. Из люка высунулась голова.
— Ты что, ослеп?
Он узнал голос знакомого самоходчика.
— Ничего, Ваня,— до самой смерти не помру!
В ответ ему погрозили кулаком.
Так ему и не удалось переобуться. Батарея построилась, вышла из города и двинулась по дороге. Он с завистью посматривал на проезжавшие машины. «Едут, черти, а тут — ковыляй на своих двоих».
На первом же привале он переобулся, но было поздно... Он шёл, стиснув зубы. Нога болела немилосердно. Иногда, чтобы хоть на несколько мгновений избавиться от острой боли, он останавливался, нагибался вперёд, налегая всем телом на палки, и отдыхал. Но после каждой такой передышки боль вспыхивала ещё сильнее, и он шёл, ругаясь громко, и ветер относил его ругательства далеко назад. Чтобы не задерживать других, он решил идти последним. Скоро ли, наконец, привал, и можно будет сесть, не двигаться две, три, десять, двадцать минут... А пока лучше не думать. Кто это говорил — «Боль — это моё представление о боли»? Грек какой-то? Да, пусть бы на этого грека нацепили полную боевую, навалили на плечи лотки да с натёртой ногой пустили по этой проклятой дороге,— посмотреть бы, как он избавится от этого «представления»... Но, пожалуй, есть во всём этом и что-то смешное. Хотел сделать лучше,— получилось хуже. А не хотел бы делать лучше,— всё было бы хорошо. Ну, опоздал бы в строй! Не хотелось, чтобы было стыдно перед Спорышевым... И вот результат!
Да, Спорышев — это человек!.. Недели две назад они долго разговаривали. Когда его вызвал Спорышев, он думал — будет очередная взбучка: дисциплина, долг воина... Было и это, но как-то совсем не так, как ожидал Таланцев. В сущности, это был первый разговор—настоящий, откровенный, не похожий на те, к которым он успел уже привыкнуть. Хорошие у сержанта глаза — голубые, с лёгким прищуром, они с удивительным пониманием смотрят на тебя, и, кажется, всё, что ты скажешь, ему уже известно, но ты не знаешь, что он сам думает обо всём этом... Да, с чего же начал Спорышев? Он спросил, читал ли Таланцев «Клима Самгина»,— там хорошо показано, к чему приводит человека индивидуализм. Как это он сказал? «Вы считаете, что вы лучше всех, умнее всех, а вы исходите из мысли, что вы — не лучше всех, и все — не хуже вас». Неплохо сказано...
Потом говорил о коллективизме, о том, что Таланцев не знает, что такое — жить в коллективе... Это, пожалуй, верно, хотя тогда он и возражал. Он был общителен, вечно в массе сверстников, но когда его личные желания приходили в столкновение с интересами коллектива, он, не задумываясь, следовал этим желаниям...
То, что говорил Спорышев, жалило больше, чем то, что мог бы сказать и говорил ему Дуб, но Таланцев слушал. Почему? Вот и он в ответ наговорил такое, что в другое время не сказал бы никому. Он выложил всё — и то, что мечтал о романтике, о подвиге, о трудностях, а его заставляют аккуратно заправлять койку, драить сапоги; и если что не так — он плохой солдат. И что Дуб говорит и делает часто такое, за что ему, как комсомольцу, надо было бы дать по крайней мере выговор, а ему всё сходит с рук. Кто-то говорил в старину, что в армии «подчинённый должен уметь казаться глупее своего начальника». А он не умеет,— отсюда нелады с Дубом... Тут Таланцев убедился, что голубые глаза Спорышева могут вспыхивать жгучим синим пламенем.