Выбрать главу

Валюха покосилась на него хитровато:

— Уж я и не докумекаю по глупости своей, с чего б это Хвалынскому да вас бояться!

Середавин пожевал губами. Валюха с укором молвила:

— Вот видите, и сказать нечего. Только расстраиваете себя.

— Найдется небось… — проворчал Середавин. — Знает собака, чье мясо съела… Я о нем такое могу рассказать, что…

Середавин запнулся, помолчав многозначительно, и, поймав взгляд Карцева, крикнул фальцетом:

— Фонтан‑то на чьей совести, а? На чьей совести, скажите мне! Вместо своевременного принятия технических мер меня обвинили в подлоге! Я, видите ли, керны подменял. А выброс газа показал, кто прав, а кто виноват. Скажу слово, и Хвалынского вашего только и видели! Что? Хе–хе! Боится меня, оттого и затыкает рот подачками.

Карцев опешил. А он‑то считал, что Середавин одумался. Нет, видно, могила горбатого исправит. Неужели он сам верит в то, о чем лалякает? Из каких соображений возводит он на Хвалынского заведомую ложь? Или соображения нет, одна месть? Раз мне не повезло, так пусть тебе будет худо? Ну и ну! Спорить с такими людьми — пустое дело, и слушать тошно. Карцев встал, снял с вешалки пальто и шапку, накинул на себя.

— До свидания, выздоравливайте, — сказал он от двери.

Валюха резко повернулась, зазвенел упавший на пол нож.

Во дворе возле палисадника Карцев остановился, сунул о зубы сигарету, чиркнул спичкой и поперхнулся едким вонючим дымом. Пригляделся — швырнул сигарету под ноги: не с того конца прикурил, зажег бумажный фильтр. Выругался с досады.

— Виктор… — послышался голос Валюхи.

Карцев обернулся.

— Что?

Она стояла в двух шагах, кутаясь в наброшенную на плечи шубу.

— Витя, я хотела тебя спросить… Знаешь что? Я хочу сказать… попросить: не надо ссориться. Я уж не раз замечаю, — как только встретимся, так словно враги заклятые.

— Гм… Ты чересчур наблюдательная… — усмехнулся Карцев желчно.

— Не велика доблесть насмехаться над слабой женщиной.

— Эго ты‑то слабая?!

— Скажи, Витя, это правда, что в твоей жизни произойдут скоро счастливые перемены? — спросила Валю–ха с вымученной улыбкой.

— У меня каждый день счастливые перемены, — сказал Карцев и улыбнулся, вспомнив утреннее посещение военкомата.

— Говорят, жениться собираешься?

— Когда‑нибудь, возможно, и женюсь. А тебе что? Уж не в посаженые ли мамаши хочешь предложить свою кандидатуру?

— Кумой хочу! — фыркнула Валюха.

— Оно и видно… Голодной куме все хлеб на уме…

— Ох как несправедлив ты ко мне! Я тебе от души желаю счастья.

— До моего счастья дела тебе нет. Уж кто‑кто, а ты достаточно постаралась, чтобы его у меня не было. И правильно сделала, законченный эгоист, думающий лишь о своем благе, лучшей участи недостоин. Теперь это сознание вины будет преследовать меня до гроба.

— Витя, будь добрее ко мне, Витя, я так устала. Разве я могла ожидать, что так получится? — простонала Валюха. — Все это какая‑то дико запутанная чушь…

— Доброта моя тебе ни к чему. Ты свободна, самостоятельна, живешь, как хочется. Чего ж еще можно желать?

Валюха повернулась, пошла к дому: медленно, опустив плечи. Споткнулась о кирпичи, выпирающие на дорожке, топнула со злостью и взметнулась на крыльцо.

Карцев прикурил сигарету с нужной стороны, пустил дым вверх, в сиреневое небо, поглядел на ветки тополя, потолстевшие от набухших почек, на сердитую ворону, сидевшую на коньке и, должно быть, скучающую от безделья. Чувство облегчения, казалось, должен был испытывать Карцев после объяснения с Валюхой, а получилось другое. Краем сознания он ощутил, как опять назойливо зашевелилось в нем что‑то сладостно–тоскливое. Оно как ракета с наводящей тепловой головкой, которая упорно идет горячим следом к самолету.

Но ведь есть же от нее спасенье!

* * *

— Тебя хочет видеть Середавин по весьма важному вопросу. Просил приехать незамедлительно, — сказал Леонид Нилыч Карцеву, прибыв спустя сутки на буровую.

Карцев поморщился:

— Боюсь, «весьма важный вопрос» — какая‑нибудь новая блажь Середавина. Я ведь был у него позавчера.

И он коротко рассказал о посещении больного мастера. Кожаков выслушал, спросил:

— Ну и что ты решаешь делать?

— Придется ехать. Сто километров — не расстояние, все одно что пересечь дважды Москву… Видишь ли, Леонид Нилыч, мне давно известно, что жалость человека унижает и всякое такое… Как называется то, что я испытываю к Середавину, не знаю, но после случая там, на Пожненке, я чувствую какую‑то странную обиду за него, будто на меня возложили ответственность за его судьбу. То, что он блажит, мне понятно, — не от хорошей жизни. И эта озлобленность на всех и вся, музей трезвонящих часов, неуют жизни…