— Это, знаешь, хорошо, хорошо, что ты относишься к нему великодушно. Правильно. Постарайся еще понять по–человечески. На переломе люди нередко становятся совершенно другими. Если не успевает доконать их болезнь пенсионеров…
— Это какая же?
— М–м… Мало изученная и пока что трудно объяснимая. Ничем человек не хворал, а лишился привычного дела, забот—и, глядишь, уже в ящик сыграл… Я не психоаналитик, разумеется, и не уверен, что мой диагноз правильный, но все может быть.
— Я тоже не уверен. То есть на переломе ли находится Середавин. Судя по тому…
— Тебе пока что трудно судить беспристрастно, — остановил Кожаков Карцева. — Чтобы побороть личную антипатию, нужно время.
— Беспристрастно? Не помню я, чтобы беспристрастие помогло мне хоть раз правильно судить о людях, — буркнул натянуто Карцев.
— Вот именно! Мы все так ненавидим грешников, просто духа их не выносим, давим! Откуда же тогда, черт побери, берутся грешные дела? Кто их порождает? Пережитки в сознании?
— Возможно, если считать пережитками корысть, карьеризм, честолюбие и тому подобное, доведенные до абсурда.
— Ага! Значит, все же до абсурда! — засмеялся Кожаков.
— А в меру не страшно. Я, например, считаю, что человек просто обязан быть корыстным и тщеславным в том смысле, чтобы еще при жизни своей готовить себе достойное погребение. Как ваш покойный Смурыга. Все земные дела делать так, чтобы не было конца видно друзьям и товарищам, идущим за твоим гробом.
— Гм… Любопытный у тебя подход… Потолкуем как‑нибудь на досуге, а сейчас мне пора: пойду инспектировать свое хозяйство.
Вечером Карцев прибыл в Нефтедольск. Переступая порог середавинской комнаты, он приготовился к неприятному разговору в том же духе, что и позавчера. Однако, оглядевшись, сразу почувствовал какую‑то перемену. Не в обстановке. Внешне все осталось по–прежнему. И не в облике Середавина — измятом и заросшем серой щетиной.
Не обращая на вошедшего Карцева внимания, он сидел, отвалившись спиной на подушку, прикрыв блаженно глаза, а по комнате плыл разноголосый перезвон — самая сладкозвучная для ушей его музыка: все часы одновременно отбивали семь ударов. Но вот на самых больших, похожих на стоящий торчмя гроб, часах отзвучал последний басистый звон. Середавин поднял набрякшие веки, посмотрел на Карцева. Тот поздо–решался от двери и, не раздеваясь, присел поодаль. Середавин проследил за ним застывшим взглядом бесцветных глаз и, погруженный в свои мысли, продолжал хранить молчание.
— Мне верно передали, что вы хотите видеть меня по важному вопросу? — спросил Карцев.
Середавин сдержанно кивнул. На правой щеке мускулы шевельнулись, левая — оставалась неподвижной. Карцев перевел взгляд на его сухие, в синих прожилках ноги, торчавшие из‑под одеяла.
— В мои лета трудновато переиначивать свой характер… — зазвучал голос Середавина хрипловато, с усилием, как бы рассекаемый тиканьем часов. — Ты вот, например, по–хорошему со мной, понимаю. И в прошлый раз… А мне до лампочки. Хоть убей — не слажу с собой. Молчи, говорю, а самого будто черт за язык тянет, — Середавин помрачнел, с трудом выдавливая из себя слова. — Ты того… Не держи зла. Сосет вот тут… Сковырнулся. Так мне и надо.
— Из‑за этого вы меня и позвали? Ладно, я не обижаюсь. Человек вы больной, нервный…
— Не в болезни дело. И не за тем я тебя позвал, чтоб плакаться, — вздохнул Середавин, помаргивая одним глазом. — Дело в том, что вышел из рамки, сотворил одно поганое дело. В обиде, в горячке сотворил. Пока о нем еще никто не знает, но, когда заварится каша, погорит не один человек.
— Я‑то при чем? Зачем мне‑то рассказываете? — пожал недоуменно плечами.
— Сейчас поймешь. Короче говоря, я послал в Нагорное в высшие инстанции два письма. Опасные письма, обоснованные. Накатал, прямо скажу: в умопомрачении. Теперь каюсь, да поздно.
Середавин как бы выдохнул последние слова, и опять глаза его стали невидящими.
— Н–да… — протянул Карцев, испытывая жгучее желание встать и хлопнуть дверью, но нельзя уходить, не разобравшись, не узнав определенно, что за письма накатал Середавин. А может, все это плод болезненного воображения мастера?
Карцев подождал, когда тот продолжит покаянную речь, но Середавин вдруг спросил:
— Какой на сегодня метраж у твоей наклонной?
— Пошли на восьмую сотню, — ответил нехотя Караев. — А что?