— Не придавайте значения… Чистый случай… Абсолютно фрагмент… Не верьте ничему… Зря это я… Не думал, что вы…
Его лепет неприятно чесался в ухе и заставил меня наконец оторваться от этого и впрямь не столь значительного изображения — однако безумца уже не было.
Казалось, спина его мелькнула в конце аллеи, но, может, и это был уже не он… Я хотел побежать за ним, но почему-то так и остался сидеть; не знаю, как долго всматривался я в конец аллеи, загипнотизированный его испарением, только очнулся я оттого, что фотография выпала из рук моих на песок: значит, фотография была! Я нагнулся, машинально поднял… Это была не та фотография. Но эту я тоже мельком видел, пока он рылся в своем портфеле: облака… „Вид неба Трои“… Да, эта самая, что здесь у меня висит.
Не кажется ли вам сюжет „Илиады“ несколько странным? натянутым, что ли? Я понимаю, он уже не обсуждается. „Одиссея“ как сюжет следующий — более для нас узнаваема. Тут уж ничего не остается, как плыть и плыть. Волны… А вот Елена… Последовавшие в веках поэтические реминисценции по ее поводу куда более реальны, чем она сама. Нет, не ее неописуемая, а вернее, так и неописанная, ненаписанная красота волновала и волнует поэтов — а сам факт ее существования, что она была. Факт этот ничем не доказан, кроме того, что из-за нее разыгралась Троянская война. Надо же войну чем-то объяснить? Война была, но была ли Елена ее причиной? и была ли сама Елена? Поэты любят не Елену, а причину в ней. Потому-то и можно до бесконечности вызывать ее образ, что ее самой и не было. Естественно, что я тут же прозвал свою фотонезнакомку Еленой, но поначалу лишь из-за этих невразумительных облаков. Не думал я тогда так, как вам сейчас говорю. Ни про „Илиаду“, ни про „Одиссею“. Не ведал, что война уже проиграна, что я уже плыву… Не странно ли, что мы с вами видим облака, которых не видел Гомер? Вы воображали себя слепым? Каждый воображал… Что видит слепец перед собою? Ночь? Нет, бесконечные волны.
…Лицо Ваноски стало слепым, меня перед ним не было, мне даже показалось, что я вижу в его взгляде волны, но это был страх: он снова вперился в эту нелепую белую пуговицу на стене. Боялся ли он ее или того, что я спрошу его, для чего она предназначена? Во всяком случае, именно про эту кнопку я собирался его спросить, и он меня именно что — перебил:
— Вы спрашиваете, что было дальше? — Я не спрашивал, а ему совсем не хотелось продолжать. — Дальше все очень просто и слишком точно. Как по нотам. Нет, я не сразу в нее влюбился. Я не солдат, чтобы влюбиться в фотокарточку. К тому же я уже был влюблен. И я усмехнулся над собою тою усмешкой юности, которой она освобождается от смущения, что кто-нибудь мог заметить ее неловкость. Никто не заметил. И стряхнув наваждение, как не относящееся к моей прекрасной упругой жизни, а потому и небывшее, я засунул „облака“ в конспект и поспешил туда, куда и направлялся с самого начала, только слишком заблаговременно вышел на свидание, отчего и оказался на этой проклятой скамейке, — поспешил к моей Дике. Она была Эвридика, это я ее так звал. Нет, она не была еще моей… Вам кажется, что слишком много Греции? Так у нее и впрямь отец был грек, хотя она его и не помнила, как и родину, всю жизнь прожив с матерью в Париже, как и я не помнил ни отца, ни своей Польши. Теперь мы оба были сомнительные англичане. Это нас роднило. Мы учились на одном факультете. Она раньше, я позже. Она была меня младше, но сильно обогнала в науке, пока я пробовал свои силы в поэзии, и теперь она меня по истории поэзии же натаскивала, чтобы я переполз с курса на курс. Ей нравилось меня учить, а мне нравилось у нее плохо учиться, наука наша развивалась медленно — мы уже целовались. О, у нас тогда было очень много времени!
И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что — оно-таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнатке Эвридики. Оно не начиналось, и оно не кончалось — оно было, оно жило в этой квартире, как пригревшаяся кошка, и никуда не собиралось уходить. Я и впрямь недолюбливал: „Озерную школу“, помню, над нею мы бились особенно долго — ни у кого не было слаще губ!.. Если бы мы тогда знали, как нам это нравилось! Она снимала самую маленькую квартиру, какую я когда-либо видел. Верите ли, она была вдвое меньше этой моей конуры! Квартирка была рядом со школой, в которой я учился, и мне уже казалось, что мы выросли вместе. И мы вспоминали с ней школьные игры: крестики-нолики, морской и воздушный бой… — и заигрывались в них за полночь. „Спать! Спать!“ — кричал ее любимый попугай Жако. „Как он-то здесь оказался? — удивлялся я. — Как он здесь поместился?..“ Комнатка была вся завалена книгами непостижимой для меня учености, и сувенирами, немыслимыми по наивности. И они все время сыпались! Я бросался их подбирать, она меня отстраняла, потому что я, мол, все перепутаю; мы ползали на коленях, собирая, а ползать-то было негде! Между столом и диваном совершенно не было места, чтобы вдвоем ползать, — мы упирались лбами. Так нам и пришлось впервые поцеловаться…
Ваноски совсем растрогался — неловко мне стало ощущать свою молодость, свежесть вчерашних поцелуев на своих губах, глядя на его детский восторг…
— Книжность и нежность… — лепетал он. — О, это был самый очаровательный синий чулок, который когда-либо существовал. Впрочем, синее она не любила, она любила все красное — вольные кофты, длинные юбки… бусы, браслеты, дома она надевала их даже на ноги… Я ползал и собирал с полу книги, от одних названий которых у меня сводило скулы, и я любил их, в закрытом, правда, виде: я собирал эти обрушения — вперемешку с кастаньетами, лаптями, африканскими масками, коробочками из-под чая, поздравительными ни с чем открытками, которые она любила получать со всего света, бесконечными ее фотографиями, которыми она очень дорожила, потому что полагала себя фотогеничной, видимо, считая, что на них она лучше, чем на самом деле… но как она заблуждалась) я подбирал и снова ронял все это, будто ненароком выдергивая из стопки томик, чтобы вызвать очередной обвал… в последний момент она все-таки вырывалась, раскрасневшаяся, предельно хорошенькая в торжестве своего смущения, и начинала готовить нам кофе. Готовила она его на спиртовке, в какой-то дикой кастрюльке, даже не греческой, а почему-то турецкой, я подкрадывался сзади — кофе у нее убегал, конечно, и она страшно на меня за это сердилась, ибо особенно гордилась своим секретом варить кофе, который варила скверно.
Встречала она меня каждый раз чопорно, мы продолжали быть на „вы“: книги были выстроены аккуратными стопками до потолка, готовые к очередному падению. Мы чинно усаживались за письменный стол, он же, впрочем, обеденный.
— Что это у вас за камни? — спросила она, раскрывая мой конспект. А я и думать забыл!
— Это не камни. Это облака…
Я хотел пересказать недавний эпизод — и не мог… Перед глазами встала другая фотография, и я снова вглядывался в лицо незнакомки.
— Эй! — окликнула меня Эвридика. — Где вы?
— Ах, вы об этой фотографии… — сказал я и вдруг мучительно покраснел. — Это, кстати, ваша родина. Вид неба Трои.
— А вы и впрямь поэт… — задумчиво сказала Эвридика. — Вы принесли ее… мне?
— Вам, конечно, — торопливо согласился я. Да, это она заказала к ней такую рамку… Так все и началось. Вернее, все еще тогда и кончилось.
На самом деле, легче всего мы поверим тому, чего не может быть. Этот блеф, абсурд, бред… а потом — мираж, видение, искушение. В тот же миг я вычеркнул этот нелепый эпизод в парке как несуществующий, как небывший, и в тот же миг я безоговорочно поверил в подлинность показанной мне фотографии. Облака могли и не быть теми облаками, но в витрине отразился я, и тот, кто отразился в витрине, был тоже я. И значит, та, которая отразилась в витрине, была той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был, бесспорно, я. Чем больше я вглядывался в фотографию (а она была словно наклеена у меня на внутренней стенке лба, как на экране), тем меньше могло быть сомнения. Собственно, сразу и тени не было… Это был я, лет на семь себя старше, и я себе, в принципе, нравился как чей-то потенциальный объект: за эти семь лет я проделал еще неведомый мне, но явный путь, и уже носил лицо, а не симпатичную живую мордочку, которая нравилась кому угодно, кроме меня. Особенно импонировала мне благоприобретенная к тому времени впалость щек и чуть намеченная проседь. Это не новость, но это факт: к своему концу мы стремительнее всего рвемся в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время основную часть дистанции до смерти, а потом, как раз перед смертью, медлим всеми нашими немощами — но что наши старческие тормоза перед однажды избранной инерцией юности! Итак, на фотографии был бесспорно я, и мое будущее лицо мне нравилось и подходило, но чем же оно тогда было так искажено? Чем мог быть я настолько потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в том, который я был способен себе вообразить как будущий, не было и не могло быть у меня такого выражения лица? Да и на других лицах не подмечал я ничего подобного ни разу — только в литературе, в детском каком-нибудь чтении: „Лицо его исказили неописуемые боль и страдание, отчаяние и ужас“. Но я разглядывал и разглядывал про себя эту фотографию и убеждался, что эти провинциальные подмостки, мимические задворки на сей раз были ни в чем не поддельными, настоящими. И если такое могло быть в жизни, причем к тому же не с кем-нибудь, а именно со мною, то что же это было? И тут сомнения не оставалось — выбора не было: это была Она. Как хотите назовите: женщина всей жизни или сама судьба. Она мне не нравилась, она была не в моем вкусе — я не мог отвести взор. Я никогда не задумывался, насколько хороша „моя“ Дика, — мне не надо было объясняться с собою по этому поводу: не знал я, насколько она хороша, — настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела — выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была — для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта „не моя“ Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня? Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?..