Выбрать главу

Пантеистическое начало в его ранних вещах ощутимо заметно: от него чувство слияния с природой, ощущение живого и восходящего к Космосу мира, где все взаимосвязано – люди, волки, поля, небо. Отсюда и некая «безличность» зайцевской прозы, о которой писал в своей характерной, заостренной и даже утрирующей манере Корней Чуковский в книге «От Чехова до наших дней»: «Грибы и телята, люди и страусы, и собаки, и яблоки, и рыбы, и медведи – все сливается для Зайцева в одно безликое, безглазое, сплошное животное, облепившее землю, текучее, плодоносящее, неоскудевающее чревом, без слов, без мыслей – прекрасное, упоительное именно своей сплошностью, безглазостью, бессмыслием».

В том же ключе анализирует Корней Иванович и рассказ 1905 года о доброй, чистой и светлой русской душе – отце Крониде: «Самое, казалось бы, индивидуалистическое произведение Зайцева – «Священник Кронид». Все-таки, хоть имя отдельное есть, хоть звание, хоть духовная деятельность, порою весьма прикосновенная к силлогизму.

Но прочтите этот рассказ; ведь священник Кронид для Зайцева вряд ли даже индивидуум. «Не один он действует тут, – говорит про него Зайцев, – за его плечами, вдаль идут поколения отцов и пращуров; все они трудились здесь».

Крепко, как коралл, врос Кронид в своих дедов, точно таких же, как он, «один в один», «сплошных», и в пятерку своих сыновей, «все здоровых, хороших дубов», точно таких же, как он, «один в один», «сплошных».

Даже имен этих сыновей не сказал нам Зайцев.

«Пятеро двуногих ждут, им хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь». Тем-то поэтичны они для Зайцева, что они двуногие, что все пятеро хотят ржать, «как один», и ни носа, ни глаз, ни вкусов, ни убеждений сами по себе, отдельно друг от друга, не имеют.

Событий в жизни Кронида Зайцев не знает…

Как это ни странно, но и богослужение у Зайцева выходит «сплошным», инстинктивным, почти зоологическим, и Кронид молится так, как молился бы «страус», «петел», «приветливый жеребенок»; и ни на минуту в молитве не выражает себя, а все то же «всемужицкое тело», «воблу».

Все время Зайцев о богослужении говорит так, будто это косьба или молотьба.

Служит Крон или даже не служит, а «работает» «исправно», «быстро», «просто», «много надо молиться и хлопотать: то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать»… И вся поэзия церковной службы для Зайцева в том, что это какое-то древнее, деревенское, всемужицкое «дело».

При всей утрированности, даже шаржированности в характеристике, какую дает Чуковский рассказу, в ней есть и зерно истины, которой не стоит пренебрегать. В то же время зайцевский пантеизм, его «язычество», в котором Чуковский находил нечто уитменовское (Уолт Уитмен – американский поэт, творчество которого проникнуто ощущением бесконечности времени и пространства. – О. М.), рубенсовскую «животную» веру, воплощен с помощью нежных словесных акварельных красок, импрессионистического письма, подсвеченного мягким авторским лиризмом.

Оригинальность, самобытность первых произведений Зайцева широко открывают ему двери изданий: газет «Утро России», «Речь», журналов «Правда», «Новый путь», «Вопросы жизни», «Золотое руно», «Перевал», «Русская мысль», «Вестник Европы», альманахов «Шиповник» и «Земля». Характерно, что его вещи печатаются в органах самых разных направлений – марксистской «Правде» и символистском «Золотом руне», либерально-радикальном «Мире Божием» или «Русском богатстве» и неохристианском «Новом пути», который редактировал Д. С. Мережковский. Сам Зайцев не чувствовал себя жестко связанным с каким-либо из литературных направлений. Впрочем, он еще находился в пути, в движении, в поисках себя, шел через издержки и повторения, что отмечал А. Блок в статье «Литературные итоги 1907 года»: «Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своелирического сознания, тихие и прозрачные. И повторяется».

Движение Зайцева-художника, Зайцева-писателя в 1900-е годы можно определить как путь от модернизма к неореализму, от пантеизма к идеализму, к простой и традиционной русской духовности; от Леонида Андреева и Федора Сологуба – к Жуковскому и Тургеневу, к Сергию Радонежскому и Алексею Божиему человеку; от «языческих» метафор к спокойной уравновешенности и прозрачности слога.

Сам он это превосходно ощущал и, оглядываясь на пройденное, писал в 1957 году: «Когда сейчас перелистываешь написанное до революции и следишь за своим изменением во времени, то картина получается такая: возбужденность первых годов понемногу стихает. Стремишься невольно расшириться, ввести в круг писания своего не только природу, стихию, но и человека – первые попытки психологии (но всегда с перевесом поэзии). Отходит полная бессюжетность. Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные – довольно еще невнятно («Миф», «Изгнание») – все же в христианском духе. Этот дух еще ясней чувствуется в первом романе «Дальний край» (1912), полном молодой восторженности, некоторого простодушия наивного, – Италия вносит в него свой прозрачный звук. Критик назвал бы «Дальний край» романом «лирическим и поэтическим» (а не психологическим). К этой полосе относится пьеса «Усадьба Ланиных», с явным оттенком тургеневско-чеховского (всегда внутренне автору родственного), и также с перевесом мистического и поэтического над жизненным» («О себе»).