— Это для меня еще вопрос… Одни проделывают опыт любви по нескольку раз в жизни, через довольно большие промежутки времени, и каждая такая любовь кажется очень глубокой, очень волнующей. Другие утверждают, что любить по-настоящему можно только однажды…
— Во всяком случае, этот вопрос спорный. Но, вероятно, в области дружбы его нельзя даже и ставить. Я объясняю это тем, что на моем собственном языке — для личного употребления — называется свидетельствованием.
— То есть?
— Это понятие имеет ценность лишь для меня. Оно связано с определенным представлением о дружбе и об уме. Я думаю, что в каждый данный момент жизни мира ум призван свидетельствовать о некоторых вещах!.. Вот видишь ли, мне противны претенциозные разглагольствования, а ты заставляешь меня прибегать к ним. О, их претенциозность — только от неумелости; мысль, скрывающаяся за ними, совершенно проста… Знаешь ли ты рембрандтовских «Паломников в Эммаус», хотя бы по репродукции?
— Да. Самую картину я видел мельком в то воскресенье, когда обежал Лувр. Но по репродукции я знаю ее лучше.
— Со дня приезда ты еще ни разу не был в Лувре?
— Нет.
— Насколько я понимаю, ты и по Парижу не гулял больше?
— Почти нет.
Жалэз как будто удивлен, немного встревожен. Жерфаньон сгорает от стыда. «У меня огромные пробелы, и он прекрасно понимает это. Даже больше. Он думает, что мою первую неделю в Париже я провел ничего не делая, проявляя не больше любознательности, чем солдат в отпуску.» Укажет ли Жерфаньон на смягчающие обстоятельства? Он колеблется, так как эти обстоятельства недостаточно изысканны. Но лучше показаться немного смешным, чем вызвать презрительное отношение к чему-то основному в себе. А главное, ему хочется быть правдивым с Жалээом.
— Эти дни промелькнули так быстро, что я их и не заметил. Ужасно нелепо. Началось с кое-каких покупок. Тетушка без конца водила меня по магазинам. Потом дядя, человек не богатый и помешанный на самодельщине, выразил желание, чтобы я помог ему провести электричество в квартире. Я сделал почти все сам.
Он добавляет, снова набравшись мужества:
— Это даже доставило мне удовольствие. Серьезно. Я часто подмечаю в себе неутоленную жажду физического труда. И когда я начинаю поддаваться ей, мне уже трудно остановиться. Наследственность, разумеется. С каждым часом это увлекает меня все дальше, как страсть, как порок. Я осыпаю себя упреками. Я ясно чувствую, что это линия наименьшего сопротивления.
— Не правда ли? Несмотря на нашу неопытность и трудности в деталях, мы ощущаем в физическом труде что-то опьяняюще легкое. Мы животные, и это нам по душе. Единственная усталость, которой мы действительно боимся, это усталость головная. Заметь, многие наши товарищи с необычайным рвением набрасываются на работу, носящую характер чистой эрудиции: она очень близка к физическому труду. Я сам бываю иногда в достаточной мере чернорабочим… Мы вместе пойдем смотреть «Паломников в Эммаус». Для чего я заговорил о них? Чтобы пояснить мою идею о свидетельствовании. Эти люди видят в харчевне некое явление, некое присутствие, еще сокрытое от остального мира. Им вместе предстоит свидетельствовать о нем. Если бы даже они не были знакомы раньше, они все равно очень подружились бы. По-моему, дружба всегда начинается с чего-то в этом духе. Вместе присутствуешь при каком-то моменте жизни мира, улавливаешь его мимолетную тайну, видишь явление, которого еще никто не видал и никто больше не увидит. Пусть это будет что-нибудь совсем незначительное. Вот, например, двое товарищей гуляют, как мы с тобой. И вдруг облако разрывается, на верхний край стены падает свет, и стена становится на миг чем-то необыкновенным. Один из товарищей касается плеча другого; другой поднимает голову и тоже видит это; тоже понимает это. Потом наверху все исчезает. Но они-то ведь in aeternum будут знать, что исчезнувшее существовало.
— Ты думаешь, дружба сводится к этому?
— Сводится… может быть, и нет. Вытекает из этого. В моем примере свидетельствовать пришлось бы о ничтожном явлении. Но ведь бывают явления величайшей важности. Вот почему также у нас мало времени на то, что создать себе самый ограниченный круг друзей, которых можно потерять, но заменить нельзя.
— Я не совсем улавливаю связь…
— Она ясна. Допустим, что за всю нашу жизнь нам удастся присутствовать хоть однажды при чем-то необычайном, достойном свидетельствовании in aeternum. Когда это может произойти? Подумай-ка. Когда, если не теперь?
— Из этого следует, что очень важно иметь наш возраст и еще несколько лет впереди…
— Еще бы!
— Но ты мимоходом коснулся любви… Разве в любви ты не допускаешь ничего такого?
— В любви без примесей? В любви, которая обходится без дружбы? Она настолько более поглощена собой, вскормлена собой. Настолько более замкнута. Так мне, по крайней, мере кажется. Ее драма внутри нее. Любовники взирают друг на друга. Друзья взирают на что-то, лежащее вне их.
— Однако, любовники часто смотрят на лунный свет и на звезды…
— Да…
— Я говорю про лунный свет и про звезды символически. На внешний мир, на то, что не они сами. Даже на явления, о которых ты говоришь.
— Возможно. Все разграничения становятся неверными, если доводить их до конца. Ты подумай над моими словами. По-моему, в том, что я пытался тебе высказать, все-таки есть правда.
Кругом носился сильный запах кожевенного завода. Жерфаньон с удивлением вдыхал его. Молодая девушка перешла наискось улицу, поравнялась с ними, бросила на них рассеянный взгляд.
— Она недурна, — сказал Жалэз. — Что, в Лионе особый тип женщин?
— Более или менее. Там часто попадаются довольно красивые.
— А какова жизнь вообще? Не слишком тускла?
— Пленнику закрытого учебного заведения трудно судить об этом.
— Во всяком случае, это город, способный что-то дать человеку. У музея прекрасная репутация. Лионцы любят музыку. Ты любишь музыку?
Прежде чем ответить, Жерфаньон выдержал маленькую схватку со своим самолюбием.
— Да, мне кажется, я имею право сказать, что я люблю музыку. Но я очень плохо ее знаю. Мое развитие шло только по линии литературы. Ты понимаешь, почему. И, вдобавок, литературы не современной. В области музыки и живописи у меня было меньше возможностей, чем у других.
Он добавил, почти краснея:
— Я рассчитываю нагнать здесь потерянное время.
— Конечно. О чем ты чаще всего говорил с товарищами?
— С большинством из них нельзя было говорить ни о чем. С двумя-тремя о литературе, философии, политике.
— Ты интересуешься политикой?
— Политиканством не очень. А политическими и социальными идеями, событиями, как таковыми, интересуюсь. Что ты на это скажешь?
— Я совершенно с тобой согласен.
— Ты не относишься к этому свысока?
— Это было бы идиотством… Как раз наоборот. Иногда политика очень занимает меня. Порой овладевает даже всеми моими мыслями… Например, сейчас.
— Ах, вот как! Значит и ты?…
— Вероятно, тут сыграло некоторую роль отбывание воинской повинности.
— Не правда ли? Задаешься опасными вопросами…
Он понизил голос.
— А иными вопросами даже перестаешь задаваться.
— Потому что ответ уже найден?… Да…
Они обменялись загадочной полуулыбкой, как будто их невысказанные мысли встретились уже на таком перекрестке, до которого разговорам было еще далеко.
— Я всегда пессимистично относился к современному миру, — сказал Жалэз, — к современному устройству мира. Но из казармы я вернулся с ощущением… как бы это выразиться?… более фатальной обреченности. Мы еще поговорим на эту тему. Какого ты мнения о балканских событиях?
— На прошлой неделе я думал, что каша заваривается.
— И у нас?
— Да.
— У меня нет чувства, что положение улучшилось. Утренние телеграммы мало утешительны… Во всяком случае, человеческая глупость просто страшна. О, я покажу тебе одну вещицу, которую я прочел…
— Что именно?
— Нет… сам прочтешь. Я даже переписал ее. К сожалению, с собой ее у меня нет. Переписывая ее, я ощущал какую-то горькую усладу. Мне хотелось показать кое-кому эту вещицу. Тоже своего рода пробный камень. Иная форма «свидетельствования». Глупость бывает не менее сверхъестественна, чем видение на пути в Эммаус.