«Однако, интересно, что он ей скажет? А вдруг — приговор?»
Когда, наконец, дама вышла из кабинета, в кабинет вошел, солидно откашлявшись, как оказалось, с грациозной легкостью изменивший своему принципу, губернский прокурор, старичок подлетел к даме и с захлестнувшим его всего волнением спросил дрогнувшим голосом, пугливым шепотом, будто речь шла о страшной и исключительной тайне:
— Ну, что?
— Представьте, он запретил мне носить корсет, — полувозмущенно, полууничтоженно воскликнула дама и, высоко подняв плечи, важно направилась к выходу.
— Однако, это все до того таинственно и страшно, сударыньки вы мои, — обратился старичок к барышням, — что вы уж уважьте пожилого человека: идите-ка после господина прокурора вы… А я ужо подожду маленечко… Так сказать, пока не каплет… хе-хе…
Прокурор сидел у профессора долго.
Когда он вышел, а вошли барышни, лицо его сияло внутренней радостью и торжеством.
— Ну, слава богу, — счастливым голосом сказал он. — Никакой операции не нужно. Говорит — все пройдет само собой. Необходима только диета, прогулки, Виши.
— Куда-с это — выше? — не понял старичок, у которого от волнения вспотели даже руки.
Прокурор улыбнулся.
— Виши. Ударение на последнем слоге и оба «и». Это целебная вода такая. Приятно, однако, оставаться, — подал он на радостях даже свою руку старичку-регенту, неприятно поморщившись при ощущении влажности пожатой руки.
Барышень старичок не смог уже расспросить ни о чем.
Увы! Настала, наконец, и его очередь.
И когда он вышел из кабинета профессора, в его глазах стояли детские слезы тяжелой обиды и непоправимой печали.
Профессор определил его болезнь… безнадежной.
Оперировать было невозможно — сердце никуда не годилось. Но не об этом даже скорбел в настоящую минуту старенький регент.
В его взгляде, которым он окинул пустую гостиную, можно было прочесть сожаление, что ему некому уже рассказать об этом.
Когда профессор, отпустив господина Пьянчанинова, убедился, что в гостиной больных больше нет, он, вернувшись в кабинет, затворил двери за собой на ключ.
Подойдя к письменному столу, он закурил папиросу, сильно и с шумом затянулся дымом, одно мгновение глядя прямо перед собой.
Но в это мгновение целый хаос мыслей успел промелькнуть в его воспаленном сознании.
«Вот — они все! — думал он. — Люди. Один испражняется два раза в день, другой только два раза в неделю. У одного пахнет изо рта, у другого воняют ноги. И все это они несут ему, как благоуханный букет, в который он обязан опускать свое счастливое лицо…
Какая гадость! Довольно. Бросить все это надо раз и навсегда и определить, наконец, какое же имеется различие между всеми этими людьми! Дальше так жить нельзя. Пора познать не «о человеке», а самого человека. Судьба идет навстречу его желаниям. Вот она послала ему, как раз в самую решительную минуту, человека, готового всем пожертвовать ради него. Любовь… Но что же такое любовь, как не жертва? Одна из самых изменчивых форм эмоции, заключающая в себе колоссальную двигательную силу. Конечно, это — судьба…»
Мгновение этого вихря мыслей миновало и Звездочетов повернулся к Софье Николаевне, низко опустившей голову и сосредоточенно вылавливающей пинцетом прокипяченные инструменты.
— Софья Николаевна, — сказал он и голос его дрогнул. — Софья Николаевна! Сама судьба, если есть таковая, посылает мне вас на мой путь, вплетая значение вашего бытия в значение бытия моего… Я успел обо всем подумать.
Меня тошнит!.. Вы боялись, что я отвергну вашу любовь. Я с радостью принимаю ее, как ниспосланный дар, но… милый друг — я предупреждаю вас: она потребует много жертв, ибо будет безумна. Отныне вы должны стать моей помощницей в тех страшных и кощунственных опытах над человечеством, которые я намереваюсь проделать. Aut Caesar, aut nihil! Пан или пропал. Вы можете погибнуть. Мы рискуем погибнуть оба. Но… мы можем сделаться богами. Ответьте: вы готовы на жертву?
Звездочетов поднял голову и пристально посмотрел Софье Николаевне в глаза.
Она молчала.
Но по этому молчанию, по тому сиянию, что шло из ее глаз, глубоко проникая в сознание профессора, он понял, что жертва уже принесена.
— А теперь уйдите, оставьте меня одного, — глухо сказал Звездочетов, опускаясь в кресло и сжимая дрожащими нервными пальцами мучительно забившиеся вены на похолодевших висках.
Софья Николаевна вышла из комнаты.
ЧАСТЬ II
I
Профессор Звездочетов уже месяц, как окончательно забросил свою практику и работу в клинике. Все свои дела и всех своих пациентов он передал своему старшему ассистенту, предприимчивому доктору Панову, уже через две недели после состоявшейся передачи сумевшему обзавестись собственным выездом, штатной любовницей со строго определенным окладом содержания и породистой таксой, купленной на только что открывшейся всемирной собачьей выставке, достаточно кривоногой и килегрудой для того, чтобы обойтись любителю этой породы в несколько сот рублей.
Грудка у этой таксы была ярко-желтая, словно надетый жилет, и резко выделялась на черном фоне ее длинного тела.
Глаза этого сокровища были большими и глупыми настолько, что когда она, наклонив голову на бок и свешивая почти до пола длинное, розовое, всегда вывернутое наизнанку ухо, смотрела вам в глаза, вы никогда не сумели правильно отгадать ее желание и определенно сказать, чего ей, таксе, угодно — кушать, плакать, приласкаться или укусить вас за ногу.
Однако Панов, считавший себя выдающимся психологом, утверждал, что понимает свое животное с полуслова, что было тем более удивительным, что такса, несмотря на свое немецкое происхождение и большую стоимость, говорить все же не умела ни на каком языке.
Звали эту таксу ничего не говорящим словом «Мульфа». Доктор Панов с особым удовольствием смаковал ее имя, когда хотел показать посторонним удивительную понятливость своей собаки.
— Мульфа, — говорил он, — куш, — приказывая собаке лечь. Мульфа, которая как раз собиралась это сделать без всякого приказания с чьей-либо стороны, немедленно, как ужаленная, вскакивала и садилась на задние лапы, склоняя голову набок и спуская книзу длинное, некрасиво вывернутое наизнанку розовое ухо.
Панов восторгался и серьезно обиделся как-то раз на своего приятеля, который, после такого опыта, осмелился робко посоветовать ему:
— Ты бы, Панов, перешел с ней на немецкий язык. Как-никак — но она немка. Русский язык она понимает в слишком широком смысле слова…
Временная «отставка» профессора Звездочетова прошла для всех почти совершенно безболезненно.
Все обошлось крайне естественно и просто.
Панов и Ольга Модестовна, предварительно сговорившись, напрямик объявили профессору, что один, как любящий ученик, а другая, как любящая жена, никоим образом не разрешат ему продолжение работы в больнице, пока он не изволит отдохнуть.
Звездочетов, к крайнему удивлению Панова и Ольги Модестовны, ожидавшим упрямого сопротивления, мгновенно, не выходя из кабинета даже, согласился с их мнением и заявил о своем подчинении их требованию. В глубине души Звездочетов ликовал, что все так гладко шло, благоприятствуя ему в его твердом решении отказаться, по возможности безболезненно, конечно, от непосредственной медицинской работы и посвящению своей деятельности новым, таинственным опытам…
«На этот раз не мне пришлось лгать и выдумывать причину, а другие любезно это сделали за меня», — думал Звездочетов, говоря Панову с усталым видом:
— Да, да — ну понятно, я переутомился. Я это сам чувствую. Я с восторгом, мой добрый друг, соглашаюсь на ваше любезное предложение заместить меня и твердо верю, что дело больных от этого нисколько не ухудшится. Я с тем большим восторгом соглашаюсь на двух-трехмесячный отдых, что клинический материал, коим я располагаю, давно нуждается в систематизации и приведении в порядок. Я дал слово студентам к осени издать учебник, а товарищам — написать ко дню международного конгресса хирургов, осенью же открывающегося в Чикаго, трактат о новейшей технике пластических операций на нервных стволах. Кабинетная работа, конечно, утомить меня не может, к тому же я даю слово, что буду заниматься умеренно. — Эту лазейку профессор хитро и умышленно оставил для себя, сделав ее достаточно проходимой даже и для Софьи Николаевны.