— Я, Софья Николаевна, обхода сегодня делать не буду. Пусть Панов это сделает за меня. Я уезжаю.
Глаза сестры гаснут, оставаясь по-прежнему спокойными и холодными.
— Слушаюсь.
Профессор проходит мимо. Ему приходится идти по длинному коридору. Навстречу ему несут на громадных подносах высокие эмалированные миски с дымящимся супом для больных.
Час обеда.
Машинально, по многолетней привычке, он останавливает одну из сиделок и пробует всегда пахнущей оловом и грязным полотенцем ложкой пищу.
Чуть-чуть. Глоточек.
— Раздавайте, — говорит он, а сам думает: — «Как можно есть эту гадость? Карболовая кислота, сдобренная касторовым маслом…»
Через стеклянные двери палат он видит больных, тощих и серых, скучных стариков и старух, преждевременно состарившихся молодых женщин и девушек и вялых, апатичных, тоскующих детей.
Все в одинаковых халатах, все безличны, безымянны, все мертвы и отличаются друг от друга только латинскими надписями, написанными вместо фамилий над изголовьями неуютных кроватей:
«Paralysis progressiva» «Dementia ргаесох», «Lues cerebri»…[4]
«Nomina sunt odiosa»[5], — почему-то вспоминает Звездочетов и торопится к выходу.
III
Доктор Панов давно уже заметил резкую и необъяснимую перемену своего учителя.
«Дальше так не должно и не может продолжаться», — думал он, тщательно намыливая в перевязочной свои белые, пухлые руки большим куском желтого, вонючего мыла, пропитанного каким-то дезинфицирующим началом.
«Вчера повязка, за которую начинающую сестру в сиделки перевести нужно, сегодня маска с хлороформом вместо кислорода, а завтра, чего доброго, профессор проведет своим ножом страшную черту по совершенно здоровому органу…»
Панов принадлежал к числу людей простых, не мудрствующих лукаво, не задающихся неразрешимыми вопросами, а просто и естественно, с достаточным научным основанием принимающих жизнь таковою, какова она есть.
Философия была ему совершенно чужда и даже своих ученых коллег, невропатологов и психиатров, рискнувших за последнее время отказаться от субъективного метода невропатологии и дерзнувших пойти по скользкому пути объективной психологии и анализа, он чуждался и недолюбливал.
— Это не наука — помилуйте, — говорил он. — Познание свойств мира, когда свойства самого субъекта совершенно непознаваемы. Это опасный уклон, неминуемо ведущий к эмпиризму, в лучшем случае, и обыкновенно прямо к шарлатанству. Не ученые, а какие-то бродячие гипнотизеры, гастролирующие факиры и жрецы черной магии…
В комнату вошла старшая сестра.
— Вот, доктор, — сказала она своим унылым, покорным и бесстрастным голосом, протягивая Панову папку с бумагами, — профессор снова отказался делать обход и заняться бумагами. Это предстоит сделать вам.
В десятый раз снимая густую, пузырчатую пену со своих красивых рук, Панов нахмурил брови и, подставляя руки под горячую струю воды, спросил:
— Николай Иванович уже ушел?
— Да.
— Он не говорил, когда приготовить Андрееву к операции?
— Нет.
Панов неизвестно на кого рассердился.
— Вы знаете, Софья Николаевна, дисциплина, конечно, превосходная вещь, и я сам поставил бы на должное место всякого, кто осмелился бы нарушить ее, но… однако… всему есть границы, понятно. Ваши «да» и «нет» могут вывести иногда из терпения. Мы сейчас не у постели больного, время как бы не служебное, так сказать, я мою руки. Вы… одним словом, меня удивляет ваша холодность и безразличие ко всему.
Панов снял полотенце и стал вытирать руки.
Софья Николаевна немного виновато посмотрела на его дымившиеся от горячей воды руки, подумала, что такие руки одинаково сильно способны были бы как приласкать, так и ударить и, слегка передернув плечами, ответила:
— Мне просто — скучно.
— Я не совсем понимаю вас, — удивленно поднял Панов на нее свои нахмуренные брови.
— И, однако, понимать тут особенно нечего. Я отупела здесь у вас окончательно. Я потеряла себя. Здесь нет людей. Здесь трупы.
— Да что вы все, и впрямь рехнулись, — сердито закричал на нее Панов. — Я имел в виду поговорить с вами насчет одного обстоятельства, даже совета вашего хотел спросить, но, к сожалению, вижу, что вы сами нуждаетесь в них…
— Вы, может быть, сердитесь на меня за вчерашнее, — с едва уловимой иронией тихо спросила Софья Николаевна. — Забудем это.
Панов покраснел.
Вчера, после вечернего обхода, он вошел в комнату Софьи Николаевны и попросил напоить себя чаем. Софья Николаевна каким-то странным инстинктом сразу поняла причину его посещения, приготовила чай и долго слушала, как он неестественно и неумело врал, уверяя, что наелся где-то соленых грибов и сейчас ему смертельно хочется пить и, наконец, кончил тем, чем должен был кончить, грубо и неуклюже обнял ее и, давя ее грудь своими руками, трясущимися пальцами расстегивая бесчисленные кнопки ее платья, говорил страстным и театрально-сдавленным шепотом:
— О, не отталкивайте меня, поверьте, я уже давно, давно люблю вас… вы должны быть моей.
Софья Николаевна не сопротивлялась, наоборот, чтобы он не разорвал ей платья, она даже помогла ему расстегнуть один особенно упрямый крючок, но ей было смешно и противно.
Ее тошнило от этой шаблонщины и той удивительной одинаковости, с которой все перебывавшие в клинике молодые ассистенты и даже студенты выпускных курсов приходили к ней, дрожавшими руками сжимали ее груди, требовали любви и брали ее тело. Но она не сопротивлялась никому, отдаваясь им всем ради какой-то ей одной известной цели, оставаясь холодной и безразличной к их грубым ласкам.
Их она никогда не могла понять.
Как могли они, эти люди, находить еще прелести в женском нагом теле, когда каждый день, каждый час им приходилось видеть сотни обнаженных тел, покрытых экземами, прыщами, болячками, язвами, всегда так отвратительно пахнущих человечиной и специфическим острым женским потом, когда каждый миг жизнь открывала им их слепые глаза на свое вечное безобразие и уродство.
Неужели это так сильно в человеке?
Ее цель была — другая.
И она достигала ее каждый раз, когда ее брал мужчина, испытывая почти садическое наслаждение, но не тела, а своей души…
И, отдаваясь Панову, грубо повалившему ее на диван, безо всякого сладострастия, как отдавалась уже десятки раз всем этим господам, искавшим в науке Истины, а в женщине Смысла, она преследовала ту же свою затаенную цель и снова с восторгом достигала ее.
Она видала над собою другие глаза, те, что, встречаясь с нею, зажигали в глубине ее сознания чувство не то любовного восторга, не то рабского поклонения.
Она чувствовала вокруг своего тела иные руки, с длинными, тонкими и нервными пальцами.
Какое это было наслаждение…
Софья Николаевна поднялась с дивана только тогда, когда объятия любовника ослабели, глаза его стали глупыми и стеклянными, вытерла носовым платком свое лицо, влажное от чересчур слюнявого рта Панова, привычным движением поправила волосы и вышла из комнаты.
До самого утра она просидела у кровати тяжело больного, хрипевшего и упрямо не желавшего развязаться с обожаемой жизнью, уставив глаза в одну точку и оживляя ее смутными воспоминаниями.
Панов ушел из клиники, не заходя в палаты и не простившись с нею.
Он был слегка сконфужен, он даже недоумевал, как это все просто и скоро случилось, он готовился к борьбе, сопротивлению, может быть, даже пощечине…
«Вот, пойми женщину», — мысленно разводил он руками, но долго не задумывался над этим.
Чувство самца было в нем удовлетворено и он, принимавший жизнь таковою, какова она есть, еще не успев дойти до дома, успокоился и настолько пришел в себя, что утром, встретившись с Софьей Николаевной в палате, не только не смутился, но даже просто забыл, что вчера произошло между ними. И странно: не он один так быстро забыл свою связь с этой женщиной.
4
«Paralysis progressiva» «Dementia ргаесох», «Lues cerebri» — Прогрессивный паралич, преждевременная деменция, сифилис мозга (лат.).