Он не успел снять еще своего сюртука, чтобы переодеться в мягкую домашнюю куртку, как по ковру гостиной послышались мягкие шаги, несколько торопливые и старавшиеся быть естественнее, приближавшейся женщины.
«Она лжет даже своими шагами», — подумал Звездочетов и неприязненно провел согнутой ладонью левой руки по лицу, начав со лба и кончая нижней губой, которую он защемил на мгновение, вытягивая ее вперед между указательным и большим пальцами.
Дверь открылась. Робко, осторожно, почти неуверенно. В комнату вошла Ольга Модестовна.
— Я надеюсь, ты…
— Здоров…
— Как же тебе удалось освободиться так рано?
— Вот, что, Оля, будь добра, мой друг, не докучай мне расспросами о моем здоровье. Ты знаешь, я не люблю этого. В передней лежит мой блокнот с указанием фамилий и адресов больных, которых я должен был навестить сегодня. Их немного: человек десять, двенадцать. Позвони, пожалуйста, им всем по телефону и сообщи, что я занят и сегодня быть у них не могу. Если они спешно нуждаются в помощи, дай телефон Панова, пусть от моего имени обратятся к нему. Это надо сделать как можно скорее, — мягко закончил он, видя, что Ольга Модестовна колеблется и не собирается уходить.
— Однако, Коля, прости меня, ты не обманываешь…
— Я сказал уже раз, мой друг, — нахмурил брови Звездочетов, — я здоров. Не заставляй меня повторяться.
Ольга Модестовна вздохнула и вышла.
Профессор посмотрел ей вслед, скользнул глазами по ее спине и вдруг какая-то сила, определить которую было бы невозможно, нечто среднее между похотью и ненавистью, во всяком случае, сила чисто животного характера, родившись в недрах его организма, отразилась в его тусклых глазах, когда они скользили по этой удалявшейся спине, полным, круглым плечам, тонкой линии талии, слегка колыхавшемуся при движении крепкому заду и необычайно сильным и упругим бедрам молодой женщины.
Ольга Модестовна была моложе своего мужа на двадцать лет, и профессору Звездочетову все пять лет его брачной жизни с нею казалось, что в ее отношениях к нему скрывается что-то недоговоренное. Чувство это усиливалось еще тем обстоятельством, что Звездочетов никогда не мог дать себе положительного ответа на вопрос: «Что заставило молодую женщину выйти за него, уже немолодого человека, замуж? Неужели любовь?» Он был слишком осторожен, чтобы думать так. Тогда что — расчет, тщеславие? Она была безусловно красива, правда, не строгой красотой античности, а чисто жизненной красотой — красотой красочной, чувственной, даже слегка грубой, красотой здоровой молодой самки, так властно притягивающей всегда мужчин к себе; она была всегда окружена этими мужчинами, она никогда не нуждалась в средствах в доме своих родителей, и вот эта женщина сразу и безоговорочно согласилась на предложение профессора, сделавшего его уже на третий месяц их знакомства и пренебрегшего всеми трафаретами любовного романа, столь ценимыми женщинами, а просто, как говорили посторонние: «ни с того, ни с сего» предложившего ей соединить свой расцвет с его зрелостью.
А что же заставило его, Звездочетова, сделать это предложение? Конечно — любовь. Так, по крайней мере, хотел думать сам Николай Иванович, вдруг, в одно прекрасное утро проснувшийся и властно захотевший иметь рядом с собой сильную, здоровую самку с лицом, бедрами и грудью Ольги Модестовны.
В этом одном желании и был заключен весь его роман.
Однако женщин вообще Звездочетов не любил, сторонился и ему всегда казалась психология всех женщин одинаковой и неприятной и, главное, лживой — психологией хамелеона, приноравливающегося к окраске окружающей природы для того, чтобы легче и безнаказаннее ловить себе добычу.
Вот и к жене своей, в особенности тогда, когда он чересчур явно обнаруживал ее чисто женские прелести, он начинал испытывать это злое чувство — порождение похотливости, может быть, даже ревности и почти бешеной ненависти.
«Прожить с человеком пять лет, что пять лет, всю жизнь можно прожить с женщиной и все-таки не знать ее», — думал он раздраженно в такие минуты.
Однако Ольга Модестовна была женою безупречной и никаких поводов к ревности подать не могла.
Став женою профессора, она сразу же закрыла двери своего дома для своих бывших поклонников, также и чутьем угадывая, что их присутствие могло быть неприятно мужу и вообще непристойно даже…
Все прожитые пять лет в доме своего мужа она провела, почти нигде не показываясь и не появляясь, стараясь лишь предоставить профессору тот максимум физических удовольствий, какой только может предоставить молодая, красивая женщина, оставаясь в пределах здоровой половой психики.
И тем не менее…
Когда звуки шагов Ольги Модестовны замерли, профессор осторожно подошел к дверям и тихо повернул ключ в замочной скважине.
Он знал, что адресов было записано не десять, а добрых двадцать, что раньше, чем через час-полтора, Ольга Модестовна не справится со своей задачей, а потому не торопясь, с удобством и удовлетворенностью растянулся на диване, стараясь сосредоточить свои мысли, которые не давали ему покоя и которые не могли им быть сосредоточены па улице, мысли все о том же страшном, простом и волнующем: «как я дошел до этого».
Спал ли он? Был ли это бред, явление летаргии, каталепсии или сомнамбулизма?
Он не знал. Он запомнил только одно: когда он начал думать, то машинально сосредоточил свой взгляд на блестящем ряду зубов верхней челюсти жалующегося на холод черепа, ясно видел, как череп этот зевнул, даже стук зубов при обратном закрывании рта им был услышан, а потом… не стало времени.
И однако, именно в то мгновение, когда его не стало, мысли сделались удивительной, почти волнующей четкости и ясности, и он вспомнил решительно все, последовательно и логично сосредоточивая их вокруг одной точки разом, как разгаданный ребус, уяснив себе мучивший его вопрос.
А окончилось это состояние только тогда, когда появилась полная возможность поставить психологическую точку, совпавшую как раз с осторожным стуком в запертую дверь.
Теперь для него это стало ясным уже в окончательной форме.
Ну понятно! Что такое наркоз или гипноз, или даже просто нормальный сон? Много ли мы знаем об этом предмете? Когда я даю больному вдыхать хлороформ или эфир, я это делаю, оставляя в стороне вопрос о психологическом результате действия, для того только, чтобы сделать больного невосприимчивым к боли.
Не странно ли уже одно это?
Путем чисто физиологического воздействия на живого, чувствующего, мыслящего человека, я получаю возможность сделать из него, не лишая его ни одного атома его жизненных биологических функций, кусок все еще живой, но уже бесчувственной материи!
В чем тут дело?
Фармакология учит нас, что действие определенного сочетания углерода, водорода и хлора способно оказывать парализующее влияние на ткани и клетки организма животного, в особенности на клетки центральной нервной системы. И, в сущности говоря, это все. Конечно, господам Пановым этого уже достаточно для того, чтобы без всякого колебания и смущения приступать к операции, зная, что его больной перестал «чувствовать».
Но я, профессор Звездочетов, не совсем уясняю себе, какое отношение имеет «чувство» к клеткам центральной нервной системы. И имеет ли оно вообще какое-либо отношение к ним?
«Расстройство деятельности головного мозга, — говорит желающему слушать та же фармакология, — прежде всего проявляется в нарушении высших психических его функций». Для того, чтобы не разойтись с наукой и понять смысл этого определения — само определение должно стать сперва трижды непонятным. Панов этой фразы не шифрует. Он принимает ее непонятность таковой, какова она есть. Так поступать нельзя. Прежде всего, определение «высшие психологические функции головного мозга» нуждается в пояснении.