-- Намыливай хорошенько: у меня что-то начинают лезть волосы.
А потом, второй или третий раз:
-- А я, брат Дорофей, был болен.
Или:
-- Знаешь, Дорофеюшка, я завтра женюсь.
Это были мои друзья, ближе и дороже которых у меня никого на свете не было. Остальные разделялись для меня на "постоянных", ходивших часто, и "новых", являвшихся впервые. О, как интересна была вначале моя оригинальная жизнь! Приходили десятки и сотни людей с самыми разнообразными отпечатками на лицах, с тайным веянием другой, внешней, далекой от меня жизни. Далекой и отвергнувшей меня. Ни-ни... об этом ни слова. И несмотря на то, что, поступая в бани, я уже носил в груди чувство непримиримой вражды к людям, выбросившим меня из жизни, -- здесь первые месяцы я готов был примириться с ними. Очень уж были жалки эти беспомощные, голые! И я испытывал какую-то нежность к этим розовым, худым и полным, блестящим от воды, толпящимся вокруг меня телам.
Впрочем, все это было недолго. Постепенно просыпаясь, медленно наплыли воспоминания и зашевелилась застарелая, ноющая как ревматизм, ненависть. И вот они проходили мимо меня в каком-то хаотическом смешении, и эта движущаяся груда тел, с отдельно мелькающими лицами и фигурами, скоро превратилась в моих глазах во что-то единое, цельное, приобрела одну общую физиономию. И, возненавидев эту ужасную бесформенную массу, я полюбил свои наблюдения над нею. Чтобы не быть замеченным, я снимал коротенький передник -- свое единственное отличие от посетителей, забирался в горячую баню, и тут, в полутьме, среди удушливых раскаленных паров, от которых кровь стучала в висках, я весь превращался в зрение и слух. Животные, радостные стоны, оханье, шлепанье веников слышались здесь безостановочно, а вокруг меня возились красные неуклюжие тела с прилипшими березовыми листьями. Бродя и сталкиваясь со всеми, я поминутно встречался с чужими взорами, мутными, блестящими или неподвижными. Хлопали двери, тела прибывали и убывали, и я наконец слышал голос кого-нибудь из банщиков: "Дорофей! К старосте". Я пробуждался, а потом покорно стоял перед Кузьмой Макарычем и смотрел в пол.
-- Ты что же, барин, -- насмешливо говорил он, -- опять без передника гоголем ходишь?
Меня штрафовали, и я некоторое время довольствовался тем, что в перерывах от работы, стоя где-нибудь в уголку, около душа, с жадностью смотрел по сторонам. На скамейках сидели и лежали люди, покрытые мыльной пеной, возвышались толстые, тяжело дышащие животы, виднелись красные лица с умиротворенным выражением и полузакрытыми глазами. Банщики шлепали, потягивали и растирали эти бока, спины и ноги, "рубили на них котлетки", и мыльные брызги летели во все стороны. Полусонные взоры тех, кто поближе, равнодушно блуждали по моему лицу и по моему короткому переднику, а я стоял и думал: "Хорошо, хорошо, посмотрим". Но тогда, видит Бог, у меня не было никаких определенных планов. Это явилось гораздо позднее... И очень долго, наблюдая за публикой, я ничего не испытывал, кроме какого-то странного самоуслаждения.
Только что вымытые, разнеженные и выхоленные туши медленно и важно проходили мимо, а из их глаз смотрело на меня нескрываемое холодное и сытое равнодушие. А вот легкомысленные усики, кокетливо-самодовольные глазки, тонкая талия, широкие и покатые плечи -- и так и хочется вообразить прямо на этом теле блестящие пуговицы, а на голых, дрыгающих пятках беспечно позвякивающие шпоры. И где- нибудь рядом -- тяжело и основательно, как бы в невидимых толстейших сапогах, выступает неладно скроенная жирная спинища с женоподобными круглыми плечами и предательскими, не оставляющими сомнений, мокрыми косичками, болтающимися у затылка. Каких только букетов я не вязал в этом прекраснейшем из цветников, в бане! Офицеры, купцы, священники, и все это голое, самодовольное -- в вымытом и детски беспомощное -- в намыленном виде. Каким презрением я проникался к этим мешкам с костями и жиром и как я их ненавидел!
В эти острые минуты я забывал даже своих "друзей" и на веселые окрики: "Дорофей свободен?" -- сердито и нехотя отвечал: "Сейчас".
-- Ну, Дорофеюшка, -- говорил какой-нибудь молодой чиновник или купчик, -- поздравь... мне Бог даровал сына.
-- Не поздравляю, -- мрачно говорил я.
-- Вот как, -- смеялся чиновник, -- ах ты, философ! Повтори, повтори! Ха-ха-ха!
Если ко мне попадало разжиревшее тело какого-нибудь генерала, купца или отца-диакона, раздражение мое усиливалось, и я ожесточенно тер мочалкой, пока меня не останавливали:
-- Однако, брат, того... нельзя ли поосторожнее.
Или короче и суше:
-- Мыть не умеешь, осел!
И вот когда к нам в бани начал ходить он, человек, отравивший мне половину жизни, похитивший у меня самое дорогое, что у меня оставалось, мое счастье и мою честь, выбросивший меня на улицу, -- с того времени для меня начался настоящий ад, состоявший из шести дней мучительного ожидания и одного дня самого страшного из наслаждений -- ненависти. Он являлся часто, каждый понедельник вечером, всегда ровнешенько в девять часов, и я готовился к этому моменту с лихорадочной торопливостью. Все валилось у меня из рук, я был вне себя от нетерпения, и только тогда, когда его фигура появлялась в дверях, я вздыхал облегченно.