Выбрать главу

17 августа, т. е. уже после того как фашисты опрокинули ушат своих разоблачений, а Москва -- ушат своих обвинений, Мартин Транмель писал в "Арбайтербладет": "Во время своего пребывания в нашей стране Троцкий точно выполнял условия, которые были ему поставлены при въезде в Норвегию"

(Между тем по обязанностям редактора Транмель лучше, чем кто бы то ни было, знал о моей литературной деятельности, в том числе и о тех статьях, которые через несколько дней послужили основой для доклада паспортной конторы. Но как только доклад был одобрен правительством (которое само же заказа

ло этот доклад... по предварительному заказу Москвы), Тран-мель сразу понял, что во всем виновен Троцкий. В самом деле, почему он не отказался от своих взглядов или, по крайней мере, от их открытого выражения? Тогда он мог бы спокойно наслаждаться благами норвежской демократии.

Здесь уместна, может быть, маленькая историческая справка. 16 декабря 1928 года, в Алма-Ате, в Центральной Азии, специальный уполномоченный ГПУ, прибывший из Москвы, предъявил мне требование отказаться от политической деятельности, угрожая в противном случае репрессиями. "Предъявленное мне требование отказаться от политической деятельности, -- писал я в ответ ЦК партии, -- означает требование отречения от борьбы за интересы международного пролетариата, которую я веду без перерыва тридцать два года, то есть в течение всей своей сознательной жизни... Величайшая историческая сила оппозиции, при ее внешней слабости в настоящий момент, состоит в том, что она держит руку на пульсе мирового исторического процесса, ясно видит динамику классовых сил, предвидит завтрашний день и сознательно подготовляет его. Отказаться от политической деятельности значило бы отказаться от подготовки завтрашнего дня... В "Заявлении", поданном VI конгрессу Коминтерна, мы, оппозиционеры, как бы предвидя предъявленный мне сегодня ультиматум, писали дословно: "Требовать от революционера отказа от политической деятельности могло бы только вконец развращенное чиновничество. Давать такого рода обязательства могли бы только презренные ренегаты". Я не могу ничего изменить в этих словах"41.

В ответ на это заявление Политбюро постановило выслать меня в Турцию. Так, за несогласие отказаться от политической деятельности я заплатил изгнанием. Теперь норвежское правительство требовало от меня, чтобы за право находиться в изгнании я заплатил... отказом от политической деятельности. Нет, господа демократы, на это я не мог согласиться!

В только что цитированном письме Центральному комитету я высказал уверенность, что ГПУ собирается посадить меня в тюрьму. Я ошибся: Политбюро ограничилось изгнанием. Но чего не осмелился сделать Сталин в 1928 году, то сделали норвежские "социалисты" в 1936 году. За отказ прекратить легальную политическую деятельность, составляющую смысл моей жизни, они посадили меня в тюрьму. Правительственный официоз оправдывался тем, что времена, когда эмигранты-классики Маркс, Энгельс, Ленин писали, что хотели, в том числе и против правительств тех стран, которые дали им убежище, давно отошли в прошлое. "Мы живем сейчас при совсем других отношениях, и Норвегия должна с ними считаться".

Неоспоримо, что эпоха монополистического капитала беспощадно помяла демократию и ее гарантии. Но меланхолическая

фраза Мартина Транмеля не дает ответа на вопрос, каким образом социал-демократы рассчитывают использовать эту потрепанную демократию для социалистического преобразования общества? К этому надо еще прибавить, что ни в какой другой демократической стране невозможно было бы такое издевательство над элементарными нормами права, как в "социалистической" Норвегии.

28 августа нас интернировали, а 31 августа издано было так называемое "королевское постановление", дающее правительству право подвергать заключению "нежелательных" иностранцев. Если даже считать такое постановление законным (а юристы это оспаривают), то, во всяком случае, в течение трех дней в Норвегии царил режим маленького государственного переворота. Но это были только цветочки -- ягодки предстояли впереди.

* * *

Первые дни заключения воспринимались почти как дни блаженного отдыха после небывалого напряжения "московской" недели. Хорошо было остаться одним, без новостей, без телеграмм, без писем, без телефонных звонков, без посторонних лиц. Но как только прибыли первые газеты, интернирование превратилось в пытку. Поразительно, какое место занимает ложь в нашей общественной жизни! Даже самые простые факты передаются чаще всего в искаженном виде. Но я имею здесь в виду не обычные, будничные искажения, вытекающие из противоречий социальной жизни, мелких антагонизмов и несовершенства психики. Гораздо страшнее та ложь, на службе которой становятся грандиозные государственные аппараты, подчиняющие себе всех и все. Такую работу мы наблюдали уже во время последней войны. Но тогда еще не было тоталитарных режимов. В самой лжи еще оставался элемент застенчивости и дилетантизма. Не то теперь, в эпоху сплошной, абсолютной, тоталитарной лжи, которая пользуется монолитной прессой и монолитным радио для массового отравления общественной совести.

В первые недели заключения мы сидели, правда, без радио. Надзор над нами находился в руках начальника Главной паспортной конторы Констада, которого либеральная пресса называла из вежливости как полуфашиста. К капризному произволу он присоединял вызывающую грубость.

Озабоченный единством полицейского стиля, Констад решил, что радио несовместимо с режимом интернирования. В правительстве победило, однако, на этот раз либеральное течение, и мы получили радиоаппарат. Бетховен мирил со многим. Но Бетховен попадался редко. Чаще всего мы наталкивались

на Геббельса42, Гитлера или на ораторов московской радиостанции. Маленькая квартира с невысокими потолками сразу наполнялась густыми клубами лжи. Московские ораторы на разных языках лгали в разное время дня и ночи об одном и том же: они объясняли, как и почему я организовал убийство Кирова43, о существовании которого я при жизни его думал не многим больше, чем о существовании какого-либо из китайских генералов.

Бездарный и невежественный оратор повторял бессмысленный набор фраз, соединенных вместе лишь липкой ложью. "При помощи союза с гестапо Троцкий хочет добиться разгрома демократии во Франции, победы генерала Франко44 в Испании, крушения социализма в СССР и прежде всего гибели нашего любимого, великого, гениального..." Голос оратора звучит тускло и вместе с тем нагло. Совершенно очевидно, что этому стандартному клеветнику нет никакого дела ни до Испании, ни до Франции, ни до социализма. Он думает о бутерброде. Невозможно было больше двух-трех минут подвергать себя этой пытке. Несколько раз на день в голову приходил один и тот же непочтительный вопрос: неужели человечество так глупо? Почти столь же часто мы обменивались с женой фразой: "Все-таки нельзя было думать, что они так подлы".

Сталин совсем не гоняется за правдоподобностью. В этой области он вполне усвоил психотехнику фашизма: задушить критику массивностью и монопольностью лжи. Возражать? Опровергать? В возражениях недостатка не было. В находившихся при мне бумагах, в моей памяти, в памяти жены были неоценимые данные для разоблачения московского подлога. И днем и ночью в голову приходили факты -- сотни фактов, тысячи фактов, -- каждый из которых ниспровергал какое-либо из обвинений или "добровольных признаний".

Еще в Вексале, до интернирования, я в течение трех дней диктовал по-русски брошюру о московском процессе. Теперь я оставался без технической помощи, писать приходилось от руки. Но не в этом было главное затруднение. Пока я в тетради набрасывал свои возражения, тщательно проверяя цитаты, факты, даты и сотни раз повторяя про себя: не постыдно ли возражать на такие невообразимые гнусности -- ротационные машины всего мира извергали новые потоки апокалиптической лжи, а московские спикеры отравляли эфир.

Какова будет судьба моей рукописи? Пропустят ее или нет? Тягостнее всего была полная неопределенность положения. Министр-президент вместе с министром юстиции склонялись, видимо, к законченному тюремному режиму. Другие министры боялись отпора снизу. Ни на один вопрос о своих правах я не получал ответа. Если б, по крайней мере, твердо знать, что мне запрещена какая бы то ни было литературная работа, в том