Марат был так измучен своей экземой, что почти не спал, а питался крепким кофе да еще странным напитком – миндальным молоком, настоянным на глине. От страданий он медленно, но верно сходил с ума, и чем более помрачался его разум, тем большего количества жертв он жаждал. Теперь он хотел 260 тысяч голов контрреволюционеров, ровно 260 тысяч, не больше и не меньше (в начале революции «друг народа» был гораздо умереннее: настаивал только, чтобы на 800 деревьях Тюильрийского сада были повешены 800 депутатов с графом Мирабо посредине). Но сквозь бредовые кровавые статьи, от которых гибли сотни людей, все время сквозила совершенно ясная мысль о том, что стране нужна, необходима кровавая диктатура: «Без диктатора мы не спасемся, вне диктатуры нет выхода!»
В роли диктатора Марат видел самого себя.
Увы! Конвент не оценил по достоинству красноречия Марата. Его бесконечные призывы к убийствам и восстанию пугали всех. Некоторым депутатам осточертело, что этот пруссак (Марат, родившийся в кантоне Невшатель, считался подданным короля Пруссии) уже два года призывает французов убивать друг друга, и они представили проект закона, запрещавшего призывать к насилию.
– Пора строить эшафоты для тех, кто провоцирует убийства, – заявил депутат Керсен 25 сентября 1792 года.
Чтобы показать, против кого направлен проект закона, депутат Верньо прочел циркуляр, составленный Маратом накануне резни 2, 3 и 4 сентября, в котором он призывал провинцию последовать примеру столицы. Большая часть присутствующих выказала полное отвращение к «желчной жабе (так называли Марата современники), которую глупое голосование превратило в депутата».
Вместо ответа Марат поднялся на трибуну. Он был в карманьолке, грязном красном платке вокруг головы, в котором он, судя по всему, даже спал; пряди жирных волос выбивались из-под этого странного головного убора. Кроме того, за пояс были заткнуты огромные пистолеты.
Марат выдернул один из пистолетов и пригрозил, что застрелится, если против него будет составлено обвинение.
Конвент морально содрогнулся. Марата оставили в покое.
Он вернулся к Симоне Эврар победителем.
– Я всем им отрежу голову, – похвалялся Марат. – Их кровь будет течь по мостовой, а я, как защитник народа, буду пинать их ногой в живот…
Марат продолжал публиковать свои статьи уже в новом издании, которое называлось «Газета Французской республики». Его статьи против жирондистов еще больше углубили раскол в Конвенте.
– Нужно убивать всех умеренных, – повторял он. – Умеренный – не республиканец. Убивайте! Убивайте!
Теперь его называли «прусский паук».
О смерти Марата мечтали многие. Но нашелся только один человек, который решил положить конец его кровавому владычеству.
Арест жирондистов вызвал сильные волнения по всей стране, и многие честные граждане испугались за революцию.
В Каене жила двадцатипятилетняя республиканка, которую звали Мари-Анна-Шарлотта де Корде д’Армон. Она была племянницей знаменитого драматурга Пьера Корнеля. Впрочем, это не имеет отношения к делу.
Встречаясь с людьми, бежавшими из Парижа, Шарлотта поняла, что именно Марат, «это грязное животное, отравлявшее революцию», виноват во всех ужасах, творимых в стране. 9 июля 1793 года она села в дилижанс, отправлявшийся в Париж, и, прибыв туда через два дня, поселилась в гостинице на улице Старых Августинцев.
Затем Шарлотта отправилась в Пале-Рояль, купила в одной из лавок за два франка нож для разрезания бумаги и двинулась на улицу Кордельеров.
– Я хотела бы видеть гражданина Марата, – сказала Шарлота Симоне Эврар.
– Он никого не принимает.
– Но я должна сообщить ему некоторые важные факты.
– «Друг народа» очень болен.
И дверь захлопнулась перед носом Шарлотты.
Чего-то в таком роде она ждала, поэтому вернулась в гостиницу и написала такое письмо Марату:
«Гражданин!
Я приехала из Каена; ваша любовь к Родине заставляет меня надеяться, что вы с интересом и вниманием выслушаете рассказ о несчастьях, происходящих в этой части республики. Я снова приду к вам в восемь часов, прошу вас, примите меня и уделите несколько минут для беседы. То, что я расскажу, позволит вам оказать огромную услугу Родине…»
Шарлотта приказала гостиничному посыльному отнести ее письмо Марату и принялась ждать утра. В восемь она снова отправилась на улицу Кордельеров. Дверь ей открыла сестра Симоны, работавшая укладчицей в газете «Французская республика», позвала Симону Эврар.
– Я написала гражданину Марату, – пояснила молодая женщина, – он должен меня принять.
Гражданин Марат услышал их разговор и крикнул:
– Пусть она войдет!
Шарлотта проследовала в соседнюю комнату и увидела «друга народа», сидевшего в медной ванне и что-то писавшего на листе бумаги, лежащем на деревянной дощечке.
Граф д’Идевиль писал в своей книге «Старые дома и свежие воспоминания»: «Мне кажется, я вижу, как она стоит, дрожа всем телом и прислонившись к двери, которую вы теперь можете потрогать руками. Она побоялась сесть на табуретку, стоящую возле ванны, чувствуя на себе отвратительные похотливые взгляды чудовища. Белокурые волосы Шарлотты рассыпались по плечам, грудь вздымается под накинутым на плечи платком, платье в коричневую полоску волочится по мокрому кафельному полу. Вот она встает, начинает что-то возбужденно рассказывать… Змеиные глаза журналиста загораются от сладостной мысли о новых жертвах… Наконец Шарлотта наклоняется… Быстрым точным ударом девушка вонзила нож в грудь Марата».
Однако удар оказался не настолько силен, чтобы убить его наповал.
– Ко мне! – закричал раненый, зовя Симону Эврар. – Сюда, мой дорогой друг!..
Симона кинулась в ванную и наткнулась на Шарлотту. Женщина спокойно ждала, когда за ней придут и приговорят к смерти за то, что она избавила Францию от чудовища…
Вот что пишет о похоронах Марата Алданов:
«Тело „друга народа“ было набальзамировано. При этом не обошлось без неприятностей. Врач Дешан, которому поручена была работа, потребовал за нее большую сумму: 6000 ливров, – не знаю, сколько получили немецкие врачи за бальзамирование тела Ленина. Дешан, очевидно, рассчитывал, что ввиду взрыва народной скорби никто с ним торговаться не станет. Однако выяснилось, что народная скорбь вещь обоюдоострая. Начальство поставило на вид Дешану, что, собственно, ему ни гроша платить не следовало бы: „Республиканец должен считать себя вознагражденным за свой труд честью – тем, что он способствовал сохранению останков великого человека“.
Довод был в пору террора весьма сильный, и Дешан поспешил принять предложенные ему сверх чести полторы тысячи ливров. Это тоже было вполне приличной платой, особенно если принять во внимание, что предприимчивый врач выполнил свою задачу плохо: труп разложился уже на следующий день после бальзамирования.
Сердце Марата было извлечено из тела и запаяно отдельно. Мысль угадать нетрудно: «друг народа» был особенно велик сердцем.
У зловещей истории похорон была и комическая сторона. Она заключалась в том, что люди, горячо оплакивавшие Марата, в действительности терпеть его не могли.
Конвент решил воздать «другу народа» необыкновенные почести. Этого весьма внушительно требовали явившиеся в Конвент делегации. Так, оратор первой делегации вопил: «Народные представители! Короток переход от жизни к смерти! Марата больше нет! Народ, ты потерял своего друга! Марата больше нет! Не воспевать тебя пришли мы, бессмертный законодатель, мы пришли тебя оплакивать! Мы пришли воздать долг прекрасным делам твоей жизни. Неистребимыми буквами начертана была в твоем сердце Свобода. О, преступление!.. О, ужасный вид! Он на смертном ложе! Где ты, Давид?…» На Давида и было возложено главное руководство похоронами: он был присяжный церемониймейстер революции.
Давид поставил дело на широкую ногу; он-то должен был недурно заработать на покойнике. За картину, изображающую смерть Марата, Давиду было обещано 24 тысяч ливров, но заплатили ему только 12 тысяч. Много позднее, уже успев утешиться, после 9 термидора, он все же домогался у правительства уплаты вторых 12 тысяч. По причинам, мне непонятным, решено было похоронить Марата в саду Кордельеров – мысль о погребении в Пантеоне (казалось бы, очевидная) явилась позднее. В саду Кордельеров был поспешно воздвигнут мавзолей из гранитных скал, – вероятно, тут перед устроителями носилась мысль о гранитной твердости Марата; или же сам по себе «утес» казался им образцом величественной поэзии.