Тут Самозванец сделал очень умный ход, обратившись к тушинцам с посланием.
Дмитрий жаловался на коварство польского короля, называл его виновником своих неудач, обвинял в измене московских людей и в предательстве служивших ему польских панов, особенно Рожинского, убеждал шляхту ехать к нему на службу в Калугу и привезти его супругу-царицу. Он предлагал тотчас по 30 злотых на каждого конного, подтверждал прежние свои обещания, которые должны исполниться после завоевания Москвы; припоминал, что он прежде ничего не делал без совета со старшими в рыцарстве, так будет и впредь. Дмитрий требовал казни Рожинского или хотя бы изгнания его, избрания нового гетмана. Виновных в измене московских бояр и дворян он требовал привезти к нему в Калугу на казнь.
После зачтения письма в таборе все совершенно стало с ног на голову. Марина поняла, что другого случая переломить ход событий в свою пользу у нее не будет. Она выскочила из дому полуодетая, не сдерживая слез, забыв всякую стыдливость, металась по ставкам, умоляла, заклинала рыцарство вернуться к Дмитрию, хватала за руки знакомых и незнакомых людей, обещала все, что в голову взбредет, лишь бы расположить к себе сердца. Марина поняла, что ее сила сейчас – не в привычной надменности и сдержанности, а, наоборот, в слабости. И слабее этой маленькой, худенькой, растрепанной, заплаканной женщины трудно было сыскать на свете!
Заламывая руки, она молила соотечественников и казаков не покидать ее:
– Неужто все унижения и муки наши были напрасны? Неужто молились мы пустоте все эти годы? Неужто признаемся сами перед собой, что чаяния наши и надежды – не более чем пыль на ветру? Дмитрий – наша последняя надежда!
Голос Марины срывался, глаза казались огромными от непролитых слез. Она стояла на февральском ветру в одной сорочке, на которую была спешно надета юбка. Худенькие плечи прикрывал платок, а ноги были кое-как всунуты в сапожки. Тяжелая коса ее, всегда обвивавшая голову, расплелась и металась по спине.
Казаки и шляхта нынче впервые увидели свою царицу без привычной надменной брони, и многие даже не верили своим глазам: да точно ли это Марина Юрьевна?!
– Слушайте ее больше! – закричал Рожинский, вдруг испугавшись маленькой женщины так, как не пугался никого и никогда. – Девка какая-то, а не государыня! Она такая же самозванка, как ее муж!
Кое-кто насторожился. Кое-кто захохотал.
– Эй, царица! Где твоя корона? – глумливо выкрикнул какой-то московит.
– Небось под юбкой прячет! – взвизгнул другой. – А ну, задерем ей юбку, робята!
И тут же охальник подавился чьим-то кулаком, влетевшим ему прямо в разинутый рот и раздробившим зубы. В следующее мгновение последовал новый удар – в лоб. Мужик упал навзничь и испустил дух.
– Ну, кто еще хочет выйти со мной на кулачки? – спросил высокий человек, оборачиваясь к толпе. – Давай-ка по одному!
Он сбросил полушубок, распустил пояс рубахи и засучил рукава. Двое-трое каких-то разъяренных, а может, просто глупых шляхтичей ринулись было вперед, но замерли, словно налетели на невидимую стену. Попятились.
– Заруцкий! Это Заруцкий! – полетел шепот над толпой.
Стало тихо. Никто и никогда не видел казацкого атамана таким. Всегда слегка угрюмый, замкнутый и молчаливый, он не любил попусту махать кулаками и бросать кому-то вызов. В отличие от ярких, велеречивых, подвижных Рожинского и Сапеги, которые привлекали к себе внимание, словно пестрые птицы, во всей богатырской фигуре и шальных зеленых глазах Заруцкого было нечто подавляющее, заставляющее смотреть на него со вниманием и прислушиваться к каждому оброненному им слову.
Его улыбка была дорогим подарком. А внезапная вспышка гнева пригибала людей к земле, подобно тому как буря гнет деревья.
– Вам-то что здесь за дело, пан Заруцкий? – закричал Рожинский, который всегда ненавидел атамана, как только может поляк ненавидеть казака, человек с проблесками цивилизованности – ненавидеть дикую, неразумную силу, родовитый шляхтич – ненавидеть плебея, а один сильный мужчина – ненавидеть другого, ничуть не менее сильного.
Но атаман не обратил на него никакого внимания. Подхватил с земли полубесчувственную Марину, смело повернулся спиной к оставшимся и, метнув через плечо последний предостерегающий взгляд, пошел к дому, в котором она жила.
Увидев Марину на руках Заруцкого, Барбара на миг вовсе ополоумела и кинулась на казака с кулаками, пытаясь отбить свою госпожу. Но Иван Мартынович не выпустил бы из рук драгоценную добычу, даже если бы Барбара кликнула себе на помощь ватагу разъяренных медведей-шатунов. Он лишь повел локтем – и дородная гофмейстерина неуклюже отлетела в угол. Затем послышался грохот задвигаемого засова, и Барбара припала к двери, пытаясь различить, что происходит за ней. Но услышать ничего не могла.
А между тем в спальне долгое время ничего особенного не происходило, кроме того, что Заруцкий сидел на кровати, держа на коленях Марину, а та отчаянно рыдала, уткнувшись ему в плечо. Марина была так мала и худа, что атаману казалось, будто на коленях у него сидит маленькая девочка, почти ребенок. Да что в ней было такое, в такой маленькой птахе, что Заруцкий не мог избыть страсти к ней? Он безумно хотел Марину – и одновременно боялся ее, чуя некую страшную, разрушительную силу ее натуры. Она сгубила Дмитрия, великого, великолепного человека. И Заруцкого сгубит.
Он знал это, но ничего не мог поделать с зовом своей судьбы!
Они провели ночь, перемежая поцелуи разговорами, открывая друг другу то, что казалось тайным, навеки скрытым в глубинах их темных, яростных душ. Но если мужчина, обессиленный своей откровенностью, наконец уснул на полуслове, на полувздохе, то у женщины сна не было ни в одном глазу. Марина боялась Заруцкого – этот человек мог сломать ее, сломить, подчинить себе безвозвратно. Но она не игрушка для мужчин, даже самых лучших во вселенной, – она сама по себе. Она царица, а не рабыня. Наоборот, мужчинам предназначено быть ее рабами!
Заруцкий умолял Марину остаться в Тушине, потому что ее отъезд якобы вызовет раскол в лагере. Но Марине только того и нужно было – вызвать раскол, не дать Рожинскому одурачить шляхтичей и поляков.
Она соскользнула с постели, бросилась к столу, схватила одно из очиненных перьев и торопливо, не подбирая слов – чудилось, все, что она сейчас пишет, продиктовано ей свыше! – написала на листе:
«Без родителей и кровных, без друзей и покровителей, в одиночестве с моим горем, мне остается спасать себя от последнего искушения, что готовят мне те, которые должны бы оказывать мне защиту и попечение. Горько моему сердцу! Меня держат как пленницу, негодные ругаются над моей честью, в своих пьяных беседах приравнивают меня к распутницам и строят против меня измены и заговоры. За меня торгуются, замышляют отдать меня в руки того, кто не имеет никакого права ни на меня, ни на мое государство. Гонимая отовсюду, свидетельствую перед Богом, что вечно буду стоять за свою честь и достоинство. Раз бывши государыней стольких народов, царицею Московской, я не могу возвратиться в звание польской шляхтянки и никогда не захочу. Поручаю честь свою и охранение храброму рыцарству польскому. Надеюсь, что благородное рыцарство будет помнить свою присягу…»
Здесь досталось всем сестрам по серьгам, но больше всего камней было запущено в огород Рожинского, которого отныне Марина считала своим кровным врагом – почти столь же ненавидимым, как предатель-мечник Скопин-Шуйский, который оставил царя Дмитрия безоружным перед лицом смерти.
Она оставила письмо на столе, пошла к двери… и оглянулась на спящего Заруцкого. На миг зажмурилась, чтобы навсегда запомнить, как он лежал, – поверженный богатырь, Самсон, остриженный Далилой.
Сердце ее преисполнилось гордости. Бесшумно отодвинула щеколду и выскользнула из комнаты. Увидела ждущие глаза Барбары, мельком улыбнулась – и велела немедля, спешно переодеться в мужское платье и готовиться к отъезду, причем взять с собой только преданного казака-конюшего.