Выбрать главу

В тот же день, не выдержав мук совести, Маша пересказала Успенскому политэкономшину тираду. Свои собственные высказывания она постаралась передать помягче, боясь его справедливого гнева. Однако Георгий Александрович лишь пожимал плечами - до того момента, когда Маша дошла до разложения. В ее пересказе это слово, употребленное Сухих, никак не выбивалось из идеологического контекста, однако у Машиного слушателя оно вызвало волчий восторг: ей показалось, что профессор едва не ухмыльнулся во всю пасть. "Вы тоже считаете, что я затеял все это, чтобы вас разложить?" - он спросил, остановив глаза на Машиных, и, теряясь, потому что не знала, что ответить, она глядела на ободок, занявшийся желтым пламенем. Сомкнув дрогнувшие пальцы, Маша видела, как его зрачок вспыхивает, но не становится приглушенным. Глаз, слегка перетянутый на сторону, совладал с собою первым, и, улыбнувшись как ни в чем не бывало, профессор посоветовал Маше не связываться с сумасшедшими бабами. "Вы с ней знакомы?" - с огромным облегчением Маша меняла тему. "Нет, но могу себе представить. Как вы говорите, Сухих? Вот-вот, по фамилии и бытие".

Этот разговор заставил вспомнить декана, но пугающая улыбка снова стушевалась и не приходила на память до самой весны, когда случился разговор, поразивший Машу. В тот день она явилась на дополнительные как обычно, но застала Успенского в одиночестве. Ни в преподавательской, ни за чайной загородкой никого не было. Конечно, Маша не посмела спросить про Зинаиду, но заметила, что в ее отсутствие Георгий Александрович вел себя по-особому: она подумала - свободно. Эта свобода, никак не выражавшая себя внешне, ускользнула бы от глаз постороннего, однако Машин взгляд легко различил изменившуюся повадку. Обыкновенно, даже разговаривая с Машей, профессор прислушивался к движению в преподавательской, как будто всегда был готов к тому, что кто-то войдет. Теперь его слух был повернут внутрь, и, сидя напротив, Маша думала о том, что дело - в нахальной Зинаиде. В остальном Успенский держал себя как обычно: не заглядывая в конспекты, он разъяснял очередной блок формул, но, дисциплинированно записывая с голоса, Маша не могла избавиться от мысли, что голос его звучит отдельно от дум. Время от времени по лицу Георгия Александровича пробегала тень, и всякий раз он замолкал на полуслове, словно терял нить. "Вы плохо себя чувствуете?" - Маша решилась спросить. В ее вопросе не было ничего, кроме заботы, он мог ответить "нет", и тогда она не посмела бы продолжить, но профессор кивнул и распахнул ящик стола. Початая водочная бутылка поднялась на поверхность. Отвернув крышку, Успенский плеснул в пустой стакан и выпил. Пустая бутылка канула в глубину, и, проследив взглядом, Маша подумала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать с места.

"Сегодня они за мной пришли", - он сказал сумрачно, и Маша обмерла. Судорожные мысли метались в голове: "Сегодня?" - она переспросила, ужаснувшись, потому что уже поняла - кто. Паучье воинство, которое она обхитрила, подкралось к нему сегодня - молитвами мстительной политэкономши. "Сегодня, шестого апреля, - он качнулся, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиною, - 1950 года, накануне мне исполнилось семнадцать". - "В тюрьму?" - Маша спросила шепотом, потому что теперь вспомнила: именно об этом когда-то давно говорила Наташка. Он усмехнулся: "В лагерь, ЧС - член семьи. Но - есть еще одна бутылка, и это - хорошо".

Даже через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла понять, откуда в ней, родившейся и выросшей в семье, где ничего не обсуждали, словно от рождения жило предчувствие того, о чем, забыв сдержанную осторожность, говорил профессор. Времена, о которых он вспоминал, далеко отстояли от года ее рождения, так что в обыденной жизни, если речь заходила о сороковых или пятидесятых, Маша ничем не отличала их от военных, совсем уже древних лет. И те, и другие она знала по книгам, которые не относились к жизни: эти книги были необитаемы. Люди, мелькавшие под обложками, иллюстрировали исторические события, но эти события словно бы стирались из их памяти: те, кто писал от их имени, избегали главного. Жизнь, какой ее знала Маша, начиналась с шестидесятых, и, встречая отсылки к этому времени, она мысленно воссоздавала картины прежних лет. Из этого времени она помнила многое, однако до страшного разговора не могла себе представить, что на самом деле в ней словно бы живет и другое воспоминание: о временах, когда она не родилась. Не то чтобы Маша и вправду помнила, точнее говоря, она не помнила подробностей, но что-то, похожее на голос, жило у нее внутри: этим голосом, прислушиваясь опасливо и внимательно, можно было поверить любой рассказ о тех временах, опознавая в нем ложь или правду. Все, что говорил Успенский, совпадало с неведомым кодом, словно спрятанным внутри. Она не сумела бы объяснить иначе: кто-то, оставшийся невидимым, склонился к колыбели и вложил этот голос в ее душу. Этот кто-то был похож на страшную сказочную фею, которую родители не пожелали позвать на крестины, но она явилась неотвратимо и беззаконно, и никакая родительская осмотрительность не смогла побороть странный и страшный дар.

Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в 1949-м, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере - сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы - профессорским сынком, не видящим дальше носа. Подливая в стакан из новой бутылки, он говорил о годах, проведенных в лагере, и глаза его наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что Маше хотелось выть. Положив на горло холодные пальцы, она слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми, ложились на ее внутренний голос. Эти слова, которые она сама никогда не смогла бы выговорить, клокотали в его волчьей пасти, когда он рассказывал о том, как вернулся в 53-м и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, желавшего учиться, потому что в мире, в который он вернулся, такие, как он, были призраками, вставшими из свежих могил. Его руки пахли так, словно сами разрывали землю, и все они чуяли этот запах, как летучие мыши - чужую, враждебную кровь. "А эти, другие, которых - вместе с вашим отцом, кто-нибудь из них вернулся?" - она спросила и, словно увидев ее, Успенский допил, плеснул и придвинул к ней. Маша не коснулась.

"Мне повезло, три года: амнистия. Но штука-то в том, что когда тебе семнадцать - три года идут за десять". Не отвечая на вопрос, он говорил с трудом, запинаясь на каждом слове, и, уже не прислушиваясь к рассказу, Маша ловила отдельные фразы: каждая из них была отвратительна. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если выпадет выйти, обязательно станет его, то о ком-то, занявшем отцовское место, о чем можно было догадаться заранее, стоило приглядеться к крысиной морде. Все, о чем он говорил, перемежалось грязными словами, за каждым из которых стояли его молодые годы, проведенные в клетке.

"Они вытягивают из тебя самое плохое. То есть самое плохое - в тебе". - "Там, в лагере? Охранники?" - Маша спросила осторожно. "Почему же только охранники - все", - неверной рукой он обвел комнату. Маша поежилась: "Как это - все?" - "Все, кто заодно с ними. Выкормыши советской власти. Уж эта дамочка выворачивает наизнанку - будьте покойны!" - "Из каждого?" "Да, - Успенский ответил тихо. - Да, почти из каждого". - "Но разве нельзя сопротивляться?" - брови поднялись горестно. "Можно. Но все кончится плохо. Это надо знать заранее, представлять, что с тобой станется потом". - "Убьют?" - Маша спросила жалко. "Бывают истории и пострашнее", - он выпил и обтер рот.