Выбрать главу

Чем неуклоннее развивался социализм, тем прочнее укоренялись в сознании Самуила крамольные мысли об отъезде. Жена Екатерина отъездных настроений не разделяла. Как выяснилось, она, вообще, не разделяла духовных исканий мужа: со всею ясностью это обозначилось тогда, когда Самуил Юльевич встретил иногороднюю студентку, на которой женился, оставив семью. Первое время молодые мыкались по съемным комнатам, пока, родив дочь, бывшая студентка не настояла на размене профессорской площади. В результате Екатерина Абрамовна с сыном Юлием оказалась в малогабаритной квартире, от которой до улицы Рубинштейна было час с четвертью пути.

Красный диплом переводчика и учителя немецкого языка сделал Юлия лицом почти свободной профессии: договоры с издательствами позволяли работать дома. Может быть, именно отсутствие конторы, куда нормальные люди ходят ежедневно, сказалось на отношениях с отцом. Заваленный переводческой работой, Юлий неделями не выходил из дома, и унылый вид новостроек, открывавшийся из нелепо-трехстворчатого окна, наполнял его душу роптаниями. Стены коробочного дома, которым совершенно не шли старинные фотографии, дышали холодом и унынием.

Мало-помалу Юлий затосковал по-настоящему, и все реже появлялся в доме отца, получившего в результате размена настоящую квартиру на Пестеля. Первое время Самуил Юльевич позванивал часто, но холодок, все явственнее звучавший в голосе сына, обращал отца к подрастающей дочери. В последний раз он виделся с Юликом почти два года назад, когда, разобрав архив покойного Юлия Исидоровича, передал сыну некоторую часть бумаг.

Среди набросков, посвященных вопросам сравнительного языкознания, Юлий обнаружил листки папиросной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком. На листках значились даты, относящиеся к блокадному времени. Юлий ожидал рассуждений о холоде и голоде, однако, вчитываясь пристальнее, неожиданно понял, зачем его дед, обыкновенно пользовавшийся самой простой бумагой, на этот раз выбрал папиросную. Записи, не предназначенные ни для чьих глаз, велись таким образом, чтобы автор, почуяв опасность, мог мгновенно их уничтожить.

Следя за дедовой мыслью, шедшей извилистыми путями, внук приходил к пониманию того, что сложилось в дедовом истощенном мозгу. В жуткой отрешенности блокадного города дед думал о новом языческом многобожии. Еще не выработав окончательного представления о том, кого или что можно считать новейшим верховником, Юлий Исидорович уже понимал, что к подножию трона, добиваясь прав на бессмертие, поднялись двое, чьи фигуры, если глядеть с земли, многим из смертных представляются божественными. Голодный профессор, топивший комнату обломками дубовой мебели, видел воюющий мир полем битвы двух обезумевших чудовищ.

Он, никогда не веривший в Бога, слушал сводки с фронтов и убеждался в том, что милость взирающего на жертвы склоняется, похоже, на немецкую сторону, а значит, национальный принцип, положенный в основу жертвенного отбора, признается им выше и правильнее классового. Чем безысходнее становились вести, тем яснее в душе профессора складывалось понимание: советское чудовище, чье сердце накрепко связано с фашизмом узами ревности, должно осознать тщетность классовых усилий, предпринятых в предвоенные годы. Голодный мозг деда рождал пророческие картины, в которых, обратив свой взор на собственных евреев, советское чудовище перенимало национальные принципы соперника, а вместе с ними и немецкие военные удачи.

Победное наступление советских войск, совпавшее со смертью жены, преломилось в сознании Юлия Исидоровича отчаянной надеждой на то, что его пророчества оказались ложными. Чудовищная цена, которой оплачивалась приближающаяся победа, позволяла предположить, что на этот раз советское чудовище обошлось собственными идейными силами, принеся привычную интернациональную гекатомбу.

Судя по датам, выведенным на папиросных листках, дед прервал свой дневник незадолго до взятия Берлина. Вероятнее всего, именно тогда, дожидаясь возвращения сына, он заложил свои записи в рабочие бумаги и забыл о них. Никак иначе внук не объяснил бы того, что листки сохранились. Однако в конце сороковых, когда сын с невесткой все чаще переходили на шепот, дед должен был вспомнить и осознать свою пророческую правоту. Чудовище, ставшее божеством в результате Великой Победы, не отреклось от своего соперника, даже раздавленного в его собственном логове. Возможно, победитель затосковал по Тому, кто взирал с небес на кровавую битву, а может, проникся идеями побежденного, продлевая тем самым упоительную сладость победы.

Много лет назад, когда Юлию исполнилось, кажется, восемнадцать, Самуил Юльевич попытался развернуть перед сыном логические построения, которые - вслед за Лобачевским, но в иной, исторической области - доказывали неминуемое пересечение параллельных прямых. Согласно этим построениям, вступавшим в противоречие с эвклидовыми законами социализма, фашизм и коммунизм - истинные исторические параллели - должны были пересечься в точке, которую отец называл национальным вопросом. Пожимая юношескими плечами, Юлий возражал в том смысле, что размах сталинской антисемитской кампании не шел ни в какое сравнение с печами Освенцима и Майданека. Теперь, перебирая эфемерные листки, попавшие в руки чуть ли не с того света, Юлий заново обдумывал отцовские резоны и блокадные прозрения деда. Выслушав оба свидетельства, он готов был поверить: две параллельные прямые - Германия и Россия, правопреемником которой был СССР, - пересеклись в историческом пространстве.

Теперь Юлий решил действовать самостоятельно, используя подручные средства. Ближайшими были языки - немецкий и русский. Выкраивая время от переводов, он ездил в Публичку, где просиживал вечерами. Соединив дедовы прозрения и схематические выкладки отца, Юлий поставил перед собой следующую по сложности задачу: если прямые, называемые фашизмом и коммунизмом, действительно пересеклись, необходимо дать теоретическое обоснование того, что точкой их пересечения стал антисемитизм. Обратившись к умам первого ряда, составляющим славу и гордость европейской философии, Юлий пришел к выводу, что именно они, отвергшие церковное мракобесие, подвели прочные основы под шаткое здание средневековой юдофобии.

Теперь уже трудно понять, какой личный фитиль воспламенял их мысли, однако, сняв с еврейского вопроса гнилые теологические путы, затягивающие удавку вечного искупления, немецкие философы свили новую. Почву подготовила протестантская чувствительность. Многие из тех, кто обращал взоры в еврейскую сторону, пришли к неутешительному выводу: давнее проклятие, тяготеющее над евреями, источает невыносимое зловоние. Однако дурной запах, источником которого была приверженность иудеев своим древним и странным законам, в глазах людей XVIII века еще не превращал евреев в нелюдей. Метаморфоза случилась позднее, с рождением новой науки - антропологии. Стремительно добившись успехов, она составила приятную обонянию иерархию, на вершине которой высился Прометей, имеющий черты белого европейца. Внизу, у подножия ползали негры и семиты.

Казалось, человечество возвращается к прежним предрассудкам, однако поборники Просвещения вспомнили о протестантском гуманизме. Ход их рассуждений сводился к следующему: если народ, изначально проклятый природой, влачит жалкое существование, следовательно, его врожденные пороки неминуемо усугубляются. Это бросает тень на белых европейцев. Новый революционный лозунг: "Что сделал ты для улучшения еврея?" уже вставал с зарей Просвещения, но луч освобожденного разума высветил тупик: те, кто нуждался в улучшении, неожиданно уперлись как бараны. Выходом из тупика мог стать добровольный отказ от иудаизма, его решительная эвтаназия: этот путь обозначил Кант, постеснявшийся выкрикнуть привычное: "Смерть жидам!". Шопенгауэр, назвавший древний иудаизм каменным мешком, выразился мягче.