Выбрать главу

В девушке, стоявшей в узком пространстве чужой ванной комнаты, Юлий не угадывал естественности. Не то чтобы она вела себя скованно, но выражение лица, неуловимо менявшееся от слова к слову, убеждало в том, что, отвечая, она разговаривает не о любви. Опыт же Юлия говорил о том, что женщины, соглашаясь вступить в диалог, всегда, о чем бы ни заходила речь, взвешивают на чашах весов два всеобъемлющих слова: да и нет. Одно из них перевешивало неизбежно. Наступал миг, когда волна, исходящая от тяжелой чаши, добегала до его глаз, и все вспыхивало или гасло ответно, побуждая откликнуться или отступить.

Он прислушивался к ней, но неизбежного мига не наступало, и еще не ведая, что творит, Юлий вспыхнул сам собою: безотказное высокомерие, встающее на защиту, осведомилось о сумме, которой оценивалось ее кладбищенское геройство. Ответ поразил его. Всей капризной любовной переборчивости ему не хватило бы на то, чтобы отрезать как она - грубо и точно, когда речь зашла о них.

Юлий повторил ее слова и остановился. Красноречие иссякло: он высказал все, что мог. Жаль, что она не слышала: теперь он отдавал себе отчет в том, что говорил для нее. О блокадных прозрениях деда, об отцовских математических построениях, о собственных прельстительных выводах. Себя Юлий не обманывал: она слушала, не прерывая, но в глазах, следивших за ним, стояло холодное презрение. И, выслушав все объяснения, она презирала его за то, что он не желал защищать своих.

Глава 12
1

Просыпаясь среди ночи, Самуил Юльевич все чаще думал о том, что совершил непоправимую ошибку. Разрыв с семьей, который дался сравнительно легко, годы спустя словно бы ускорил развитие болезни. Это было тем более необъяснимым, что новую семью, жену Виолетту и дочь Риточку, он любил нежно, в особенности дочь, чрезмерные чувства к которой стеснительно называл стариковскими. В отличие от сына, чьего детства он почти не помнил, семилетняя Маргаритка была резвым созданием, превращавшим вечернюю жизнь отца в череду веселых затей. Однако вслед за вечером приходила ночь, и тоска, тупая и беспросветная, мозжила голову.

Стараясь не потревожить жену, Самуил вставал осторожно и, скрывшись в маленькой комнате, которую по привычке, оставшейся от прежней квартиры, называл кабинетом, раскладывал старые записи. Первые, содержание которых Самуил Юльевич помнил наизусть, восходили к послевоенным временам. Тогда он был молодым человеком, полным воспоминаний о войне, и почерк его оставался доверчивым. Никак иначе Самуил Юльевич не определил бы ровные и крупные буквы, покрывавшие разрозненные листы. Этим почерком он записывал случаи армейского антисемитизма.

До войны Самуил не относился к этому явлению серьезно. В его представлениях антисемитизм располагался среди пережитков. Компанию ему составляли буржуи, нэпманы и священники всех мастей. Самуил понимал: это - вопрос времени, и оно возьмет свое. Очаги сопротивления, с которыми он, случалось, сталкивался, посрамлялись ясной государственной политикой - интернациональной в своей основе. Сам он, естественно, был интернационалистом и по молодости лет пребывал в убеждении, что взгляды, которые он считает правильными, разделяют все нормальные люди. Попав в армию, Самуил вскорости обнаружил, что нормальные люди, на чьи принципы он привык полагаться, живут в основном в Ленинграде.

Потом многое забылось, но случай с немецкими листовками почему-то остался в памяти. Тогда они вошли в белорусскую деревню. Местные жители, кто остался в живых, выползали на божий свет из подвалов. Дед, как он теперь представлял себе, лет пятидесяти, стоял за шатким забором, приглядываясь к солдатам. Недавно вышедшие из боя, они были злыми и грязными. Солдаты собрались небольшой группой, и осмелевший дед подошел поближе.

Ветер, наскоро шаривший по дворам, пригнал к забору желтоватые листки. Нагнувшись, дед поднял и протянул солдатам. Видимо, он знал, что содержалось в разбросанных с неба бумажках, потому что кривился заискивающе, видимо, веря, что листки облегчат разговор. Солдаты читали напечатанное, и, взяв листок в свою очередь, Самуил пробежал и поднял глаза. Ни один из тех, с кем он только что вышел из боя, не возразил против того, о чем шипели жирные немецкие слова. Все кивали понимающе и не прятали глаз, и в первый раз за всю свою жизнь Самуил Юльевич почувствовал себя загнанным зверем, живущим на земле из милости.

Вечером, поборов себя, он заговорил об этом случае со Степаном, с которым они были вроде поближе, и, покривившись, Степан ответил, что немцы, понятно, сволочи, но тут они, может, и правы: "Не, Саня, я не про тебя, но вообще-то ваша нация - вредная, себе на уме, мимо рта не пронесет". Степана призвали с Украины. Он погиб через две недели, и, глядя на тело, уже принадлежащее похоронной команде, Самуил не чувствовал жалости.

Время, наступившее по смерти отца, изменило его почерк. Логические построения, относившиеся к середине пятидесятых, ложились на бумагу островатыми буквами, изобличавшими крепнущую тревогу. Странность, которую Самуил Юльевич заметил совсем недавно, заключалась в том, что в этих записях отсутствовало самое главное - то, что втайне мучило его после отцовской смерти и поднялось теперь, на склоне лет, как забродившая в жилах отрава.

В том, что когда-то он был отравлен, Самуил Юльевич не сомневался - все, случившееся после, не объяснялось ничем иным. Вспоминая дело врачей-отравителей, подробностями которого полнились передовые столбцы тогдашних газет, он думал о том, что по иронии судьбы, подло играющей в перевертыши, кремлевскому яду, состряпанному впопыхах, понадобилось несколько десятилетий, чтобы выходиться в его еврейской крови. Яд замедленного действия, грядущую разрушительную силу которого ни он, ни кто другой не мог угадать заранее, в те годы казался чем-то вроде прививки. Штамм смертельной болезни, ослабленный в лабораторных условиях до той степени, когда его ближайшие и видимые последствия кажутся исчерпанными, на самом деле только прикинулся слабым.

Сила штамма явила себя в том, что смерть отца показалась естественной. Неестественной выглядела другая смерть, оплаканная миллионами. Его анализы мочи и крови передавали как сводки с фронтов, но люди - толпа, которую нельзя вообразить, - не могли поверить, что умерший подвластен земным законам. Эта смерть повернула колесо истории, и в новые времена, главным персонажем которых стал коренастый и лысоватый человечек, Самуил Юльевич вступил вместе со всеми. Недоверчиво приглядываясь к переменам, - чувство, знакомое по книгам, посвященным российской истории, - он не мог не отдать должного усилиям кремлевского коротышки, переписавшего несвободу на свой, сравнительно веселый, лад. Вечная мерзлота, сковавшая послевоенную жизнь, оттаивала робко и медленно, но в лужах, косо отражавших солнце, плавали обрывки старых газет.

Осторожно обходя проталины, Самуил приветствовал разгорающийся день, но что-то, пришедшее в мир из газет, никак не желало размякнуть. То ли мир сузился до пределов белорусской деревни, то ли деревня разрослась до размеров мира, но Самуил, прислушиваясь к хору новой несвободы, явственно слышал голос убитого Степана. Похоронная команда, прибравшая главное тело, не развеяла по ветру пепла отравленных слов. Всюду, куда глядел Самуил, его встречали глаза, затянутые холодными бельмами. Глаза говорили о том, что он, стоявший перед ними, - изгой. Каждый поход в военкомат, о котором в прежние времена он позабыл бы тотчас же, оборачивался мучительным унижением, терзавшим сердце. До сих пор, хотя прошли десятилетия, он помнил всех недоверчивых капитанов: "Воева-али?", и короткая усмешка, безобразившая арийский рот. Прежнее естество, прошедшее военными дорогами, поднималось яростным воем - бить, но голос отравленной крови шуршал змеей за ушами, сводил коченеющие руки позорным бессилием.