После кражи была обида — на вора, на милицию, на всех. Неизвестно на кого. Чужой ходил по квартире, рылся в вещах, взял деньги и золото. Но теперь она заметила, что та обида куда-то пропала, как, скажем, золотые часики; да и что за обида, если квартирная кража может произойти у всякого вроде лопнувших труб или короткого замыкания. Но почему-то пришла обида другая, настоящая, личная: в официальном органе усомнились в ее совести. Мол, не было ни денег, ни золотых вещей.
Через десять метров Анну Васильевну взяла злость на себя, потому что опять уперлась в уже решенное: кто оскорбил-то? Вор и мальчишка. Но вроде бы очевидный довод не успокаивал. Этого вора и мальчишку вытеснил из сознания Петельников. Теперь, выбросив из памяти телевизионных оперативников да и самого парня с его дикими словами, Анна Васильевна видела только лицо капитана. Ведь не просто смотрел и слушал перепалку, не просто позволил шпане издеваться, а бегал взглядом с одного на другого, как бы оценивая, кто же прав. Не оскорбление ли: ее, порядочную женщину в годах, работницу со стажем, мать солдата, потерпевшую от кражи, уравнять с несовершеннолетним балбесом, вором, который без зазрения совести признался, что был в квартире? Дурной оперативник. И это ему она достала стиральный порошок? А ведь сперва понравился.
Анна Васильевна тихо вздохнула и все-таки зашла в булочную; скорее, не ради хлеба, а ради растрепанных мыслей своих, которые надо было вытащить из того милицейского кабинета. Да они как прилипли.
Вор-то. Сколько ему — пятнадцать, шестнадцать? Одет прилично, лицо полудетское, чистое. С чего занялся таким промыслом? От вольготной жизни. Двоек им теперь не ставят, на интересные работы заманивают, в институты завлекают… Вот и растут на одних правах и без всяких обязанностей.
В пятидесятых годах, когда сама бегала девчонкой, дух был другой. Старшие молодых строжили. Попробуй-ка место старику не уступить — весь трамвай взметнется. Молодых поучали дружно и от души — и в одежде, и в манерах, и в сути жизни… Теперь же старшие помалкивают, точно боятся молодых.
Анна Васильевна пошарила в почтовом ящике. Письмо. Нет, сложенный вдвое тетрадный листок. Она развернула…
Синий череп, ловко нарисованный жирным фломастером. Синие глазницы, синий крест мосолистых костей. Мальчишки хулиганят…
Она поднялась на свой этаж и вошла в квартиру.
Пятидесятые годы… А может, дело в другом? У тех-то старших была за плечами война, блокада, потери, труд тяжкий — имели право поучать. А у теперешних старших, у тридцатилетних—сорокалетних, что за душой? Что они видели? Тоже родителями взрощены на беззаботном житье. Нет у них морального права учить молодежь. Взять хотя бы мужа… Руки хорошие, а выпивает. Станет его слушать молодежь? Вот такие старшие и сидят, и помалкивают.
Анна Васильевна хотела заняться домашними делами, но зазвонил телефон. Она взяла трубку.
— Слушаю…
В трубке молчали, но шумное дыхание не скрывалось.
— Слушаю, слушаю! — повторила она громче.
— Молилась ли ты на ночь, Дездемона? — грубо спросил мужской голос.
— Что за глупая шутка?
— Письмо мое получили?
— Какое письмо?
— Синее.
— Получила, — зачем-то подтвердила она.
— Тогда молитесь и ждите.
— Ну-ну, я тебе похулиганю!
Трубку бросили. У Анны Васильевны сразу заболела голова. Она пошла было в ванную, в аптечку, но вспомнила данный на работе совет — приложить к затылку медный пятак: он, если сильно потертый, впитал биополе многих тысяч людей и поэтому боль снимет непременно. Но пятака в сумке не было, и пришлось съесть таблетку.
Через полчаса — от лекарства ли, от кухонных ли дел — голова прошла, оставив лишь какой-то подземный гул в затылке. В конце концов, нельзя обращать внимание на ребячье озорство. Да голова разболелась не от синего черепа и не от звонка — от милиции она, от оскорбления.
Так и не дождавшись мужа, Анна Васильевна хотела сесть за чай, но услышала странную ноту — не то вой, не то плач. Она глянула на чайник. Но звук шел вроде бы с потолка. Или с улицы. Она подошла к окну — звук оказался за спиной. Трубы? Они иногда поют, и плачут, и хохочут. Анна Васильевна покружилась по кухне — звук пропал. Но тут же заныл вновь — протяжно, жутковато, походя на стон тяжелобольного. И шел он из передней, как бы отрезая путь. Она вновь посмотрела на темное, пожутчавшее окно, будто теперь у нее не оставалось иного выхода на улицу. Но здравая мысль подбодрила: ведь надо лишь включить свет в передней.
Она твердо прошла к выключателю и щелкнула. Стон, точно ждал света, усилился. Шел он от двери, из под двери. Мальчишки балуются? Пьяный упал? Или приступ у сердечника? Не теряя своей бодрости, Анна Васильевна взялась за замок непослушными пальцами. И почувствовала, как эта бодрость отлетает прочь каким-то образом кража, напряжение в милиции, синий череп и угрожающий звонок слились воедино, в страшное, в предвещающее..
Она открыла дверь и отступила, задохнувшись: перед ней стояло привидение. Белая шаткая фигура, прямоугольная серая голова с черными глазами-прорезями… Анна Васильевна еще отступила. Привидение шагнуло за ней, в переднюю.
13
Петельников стирал.
Дабы не выбрасывать порошок «Лотос», он на свой страх и риск мешал его с «Лоском». В конце концов, ничего, кроме синергического эффекта, не случится. Он понюхал «Лотос». Интересно: порошок пахнет лотосом или лотос пахнет порошком? А еще интересно: как зовется стирающий мужчина? Если от «прачки», то «прач». «Стиральщик», «стирщик», «стиральник»?
Заглазно, а когда и прямо сотрудники называли его суперменом. Якобы шутя. Разумеется, шутя. За удачливость в работе, за выносливость и силу, за любовь к хорошим вещам и красивой одежде, за неистребимый юмор; а может, за тот шик, с которым подъезжал он к райотделу на своем солнечном «Москвиче»: прижавшись колесом к поребрику так, что резина пела от радости; окошки раскрыты, замшевая куртка брошена на сиденье, сам он в верселоновом пуссере, из стереопроигрывателей журчит музыка, да не диско с тяжелым роком, а божественный Вивальди или там Бортнянский. Брошенная на воду простыня надулась цирковым куполом… Супермен так супермен, хотя что за супермен? Сверхчеловек, но почему «сверх»? А как зовется человек, живущий на пределе физических и духовных возможностей, прессующий время, чтобы из короткой жизни выкроить две жизни, три?.. Чтобы получать удовольствие от любого дела и от каждой прожитой минуты? Неужели это «сверх», а не норма?
Вода убежала, оставив пену, которая никуда убегать не собиралась…
Жить нормой? Допустим, утро… Можно встать часов в восемь, в девятом, обдирая кожу, торопливо бриться-мыться, пить чай, обжигая язык, вяло ехать в автобусе, хмуро войти в свой кабинет… А ведь можно встать в шесть, надеть голубой тренировочный костюм, облегающий торс жестко, как волокнистая сталь, пробежать парком километра три-четыре по еще безлюдным аллеям, по желтым листьям, встревоженно шелестящим под кроссовками; потом дома поработать гантелями до сладкой истомы в мышцах; вспотевшему, встать под студеный душ, отчего тело покраснеет до пунцовости и как-то запорхает, готовое взлететь; побриться медленно, до блеска и пощипывания кожи от мужского крепкого одеколона; выпить стакан сока, съесть кусок отварного горячего мяса с двумя помидорами, горчичкой, черным хлебом и засмаковать все это раскаленным кофе, намолотым с вечера; надеть светлые брюки из плащовки, хлопчатобумажную рубашку цвета потухающего неба и темно-синюю вельветовую куртку с карманами, куда свободно влезет пара блокнотов; сесть в машину, включить Малера и ехать по улицам своего города — и чувствовать от всего этого приливную силу и радость, и еще от того, что будет впереди на дню.