Может быть, адвокатами руководил страх перед ожидавшимся обвинительным приговором?
Но нет! Как ни скорбит сердце адвоката за участь клиента, эта скорбь — скорбь спокойная, это лишь отраженное страдание клиента, не имеющее ни остроты, ни мучительности непосредственного чувства, испытываемого самим подсудимым. Это не ужас перед грядущим наказанием, не тоска по разбитой жизни, не стыд публичного позора, не весь тот аккорд страданий, мощно и бурно звучащий в душе обвиненного, а только страдание, сочувствие, возбуждаемое созерцанием чужого горя. И в тяжкие минуты отчаяния обвиненного клиента адвокат является его лучшим утешителем, он успокаивает его, как врач пациента, которому предстоит операция, и представляет ему всю беспочвенность его отчаяния. И если клиент хочет бежать от наказания, как робкий больной от операции, адвокат представит ему доводы всей безрассудности бегства, не только с моральной, но и с чисто практической стороны, он убеждает, что свобода, которой клиент так жаждет, только мираж, что если раньше он эту свободу не ценил и даже не чувствовал, то впредь эта свобода изгнанника, свобода прятаться, скрываться и голодать будет для него хуже всякой срочной кары, налагаемой уголовным законом. Сотней доводов успокоит адвокат своего клиента, рассеет преувеличенные страхи, ободрит, вдохнет мужество на перенесение страданий, докажет, что эти неведомые страдания страшны и грозны только издали и что тысячи людей шли на них и затем возвращались воскресшие духом, обновленные, примиренные с людьми и своей совестью.
Нельзя также подозревать в этом и материального расчета. Бегство Ольги Штейн за границу не только не приносило выгоды адвокатам, но, напротив, влекло за собой явный ущерб для их интересов.
— Я пытался, господа присяжные заседатели, найти хоть какой-либо мотив, который мог побудить, — продолжал М. Г. Казаринов, — адвокатов склонить Ольгу
Штейн к бегству, но не нахожу. А между тем чтобы подвигнуть трех человек на поступок недобросовестный, дерзкий, преступный, необходимы сильные душевные движения. Нужен ураган, чтобы сбить с пути, опрокинуть целую флотилию, хорошо оснащенную и приспособленную для плавания по бурным волнам житейского моря, снабженную для устойчивости грузным балластом всесторонних знаний и долголетнего опыта жизни.
Что, спрошу я, могло заставить Базунова изменить всем своим взглядам, всем принципам своей двадцатипятилетней деятельности? Или, быть может, долг, совесть, любовь к делу, вера в свой труд, уважение к закону, к правде, к суду, к себе — все это одни пустые слова, осыпающиеся, как осенний лист, при первом дуновении неуловимых, никому не понятных настроений?
И куда же исчез у Базунова, у Пергамента, этих, по мнению господина обвинителя, глубоких знатоков души человеческой, простой здравый смысл? Как не сообразили они, что если бегство от суда вообще средство мало осмысленное, то для Ольги Штейн бегство было затеей уже совершенно безрассудной, так как она всем существом своим привыкла к свету, блеску, шумным похождениям, к игре на быстринах и водоворотах жизни, у самых острых подводных камней? Как не поняли они, что на скромное, бесшумное прозябание где-нибудь в глуши, в укромном углу, Ольга Штейн органически не способна и что поимка ее в самом скором времени явится неизбежной?
Но у кого же могла зародиться мысль о побеге? Конечно, у самой Ольги Штейн. Она, бесспорно, догадывалась, какое наказание ждет ее. Из ее переписки видно, как мучительно рвалась она на свободу еще тогда, когда на время следствия ее препроводили в дом предварительного заключения.
«Свободу, только свободу выхлопочи мне, — пишет она Шульцу, — об остальном не заботься, остальное все само придет». Она была выпущена, вернулась вновь к блеску и свету, к радостям свободной жизни и наслаждалась, отдаляя всеми способами тяготевший над нею судебный процесс. Но дни ответа настали, заседание, тянувшееся несколько дней, выяснило шансы «за» и «против», положение было угрожающее, к ней опять подступало и грозило забрать в свои каменные объятья тюремное заключение — ив душе поднялись смятение и буря. Ум, всю жизнь изворачивавшийся, искал выхода, и искал недолго. Вся жизнь ее была и раньше сплошным метанием, сплошным бегством от долгов, от кредиторов, от судебных приставов, от власти, от закона. И теперь выход для нее был прост и легок, ее гостеприимно манила к себе синеющая даль необъятного, играющего светом и соблазном мира, манила и звала неудержимо. А что могло ее сдержать? Моральные принципы, сознание своей вины, потребность искупить вину, успокоить наболевшую совесть? Увы, такого сознания, такой потребности у нее не было; напротив, она считала себя несчастной жертвой ростовщиков, обстоятельств, окружающей среды, своего легкомыслия, своей доброты и черной людской неблагодарности. В этом она была убеждена бесповоротно и — кто знает? — быть может, в известной мере была права. Эта уверенность в невинности вылилась у ней в ряде писем к Пергаменту и Шульцу. «Все здесь (пишет она из Америки) того же мнения, что я жертва моего легкомыслия, что судить надо не меня, а тех, кто довел меня до такого положения…»; «Я чиста»; «Я всем желала добра, всю жизнь делала только добро»; «Судьи — палачи, не желающие выслушать оправданий». Вот убеждения, высказываемые Ольгой Штейн чуть не на каждой странице ее писем.