Выбрать главу

Но судьба ее стережет — ее арестовывают.

Какой удар! Но вместе с тем какое облегчение! Наконец, настал давно желанный час: снять гной с души, снять накипь жизни; и она все рассказала, все без утайки, без оправдания, она во всем покаялась.

И вот она пред вами. Ей только теперь минуло двадцать один год, а жизнь ее уже полна страданий. Как мало прожито, как много пережито!

Она ждет вашего приговора. И если вы думаете, что в молодой душе ее пылает преступный огонь, что она опасна для общества, если вы верите, что наказание может исправить ее, — карайте ее. Но не мстите ей за смерть бесконечно долгими днями позорного наказания. А если вы, как я, вглядитесь в ее душу и скажете себе: в ней нет преступности, она сама жертва преступления, — вы смело вынесете ей оправдание.

Я кончил. Меня, как и вас, призвал закон к тяжелой задаче отправления правосудия. Как вы — я человек и могу ошибаться, но я ищу, как вы, в этом деле правду. И когда я увидел в вас в течение этих томительных дней суда работу мысли и сердца, когда я вижу в вас искание правды, — я спокойно жду вашего приговора.

Второй защитник, помощник присяжного поверенного, А. В. Бобрищев-Пушкин, видит объяснение всему в 18-летнем возрасте Коноваловой. Ее хрупкая воля подчинилась взрослым.

— Представьте себе, что вы все это читаете в повести. Вам рассказывают, как девушку неполных шестнадцати лет выдают насильно замуж, как через две недели справляется свадьба среди непробудного пьянства и ее слез, как она вынуждена уйти от мужа, живет с матерью, зарабатывая себе хлеб ремеслом портнихи, как, наконец, неизбежное совершается — она одинока, но она уже замужем, она не может полюбить законною любовью, ей закрыта семейная жизнь; значит, ей нет дороги на честный путь; ни в отчиме, судившемся за кражи, ни в матери, доброй, но забитой, недалекой женщине, она не может найти опоры, и вот, не понимая еще значения своего шага, она дает себя пристроить в Крестовский, сходится с В-м, мимо показания которого я прохожу с брезгливою грустью… Гибели нет пределов, следующая ступень: на смену пошлых плотоядных типов выступают более сумрачные образы. И вот когда бы вы читали об этой ночи убийства, о том, как она, захмелевшая, растерянная, под их криками то трясла за руку опьяневшего мужа, умоляя его уйти, то помогала нести его, подавала шнурок для мертвой петли и молилась с ними перед образом, — что бы вы чувствовали к ней: ужас или сострадание? Разве не хотелось бы вам столько же для нее, как и для этого несчастного, чтобы злодейство не совершилось? И когда вы дошли бы до той минуты, что мы все мучительно переживаем здесь, до этого негодования против нее, этого грозного обвинения, этой отчаянной борьбы, что ведет защита, — разве бы не захотелось вам, как это часто хочется при чтении, вступиться, крикнуть: «Да вы не понимаете! Это все совсем не то! Здесь нужен сознательный, согретый любовью к ближнему взгляд на жизнь, а не формальные статьи закона!» Как бы мучительно, даже там, в этой повести, было бы для вас ожидание приговора! Разве вы не желали всем существом своим, чтобы все кончилось хорошо, чтобы этого заблудившего полуребенка выпустили отсюда? И кому бы пришла на ум из такой развязки мораль, что можно совершать убийства? А если бы в беспощадной верности жизни русский писатель заставил бы своих судей вынести обвинительный приговор, — с каким бы чувством вы его встретили? Удовлетворил бы он вас, ваше чувство справедливости? Да, все это так было бы в повести, потому что в повести мы видим житейские явления освещенными с нравственной стороны, а здесь мы слушаем мертвую оболочку.

Коновалову вовлекла в преступление Павлова, заручившись согласием Телегина. Они, конечно, не убивали из любезности. У этого мрачного дела мрачный мотив — корыстная цель. Связав Коновалову общим преступлением, можно эксплуатировать ее без пощады. Но муж чуть все не расстроил добрым отношением к жене. Его белая горячка прошла, он стал совсем иной, соглашался возобновить отдельный вид и пошел для этого с женой в участок. Этому Павлова помешать не могла. Легко представить себе, в каком состоянии она осталась в квартире.

Неожиданно удача для Павловой, — вернулись! Анна Коновалова идет грустная, выгнали пьяного мужа из участка, не дали отдельного вида. Горе для Коноваловой, радость для Павловой, но нельзя ждать до завтра, — завтра он протрезвится, опять пойдет в участок, и тогда все кончено. Теперь или никогда! Состояние Павловой в эту ночь могло бы дать большой материал для ее защиты. Она впала в какое-то нечеловеческое бешенство. По словам Коноваловой, «она точно зверь была, не похожа на человека, не то что на женщину, — я не знаю, что с ней сделалось». Этого точно не знаем и мы. Суд отказал защите Павловой в вызове экспертов-акушеров, между тем Павлова разрешилась от бремени в конце ноября — и это мог быть послеродовой психоз; я счастлив, что могу сказать слово в защиту Павловой… Помимо этого предположения, могли быть и другие причины. Гнев и отчаяние, когда, казалось, все погибло, резкий, внезапный переход к радости при возвращении из участка и сознание, что уже теперь надо действовать, что отсрочка лишь до утра, — могли вызвать прилив крови к голове, то есть исступление. Чтоб это ни было, Павлова становится страшной — в ней развивается дикая, усиленная энергия. Она требует немедленного убийства, она хватается за буйные, пьяные слова Петра, она точно в каком-то припадке наступает на растерявшуюся Коновалову: «Он не даст, не даст тебе вида, от него надо отделаться!» Такая дикая, лихорадочная энергия страшно действует, особенно на слабые натуры. А Коновалова в эту минуту, когда она должна противостоять страстному натиску на ее полудетскую волю, даже плохо сознает окружающее; она выпила водки и коньяку, недостаточно для потери сознания, но достаточно для того, чтобы сильно ослабить способность психического сопротивления. Резкие требования Павловой… Ее голос врывается ей в уши… Комната слегка идет кругом… сознание затуманено… И вот в этой знакомой комнате возникает в ее глазах что-то страшное, атмосфера сгущается до кошмара. Среди всего этого буйствующий, что-то кричащий муж. Если бы ей внушали, например, убить мать, — любовь, затаившаяся хоть в виде инстинкта, даже в этом хмельном чаду, дала бы отпор, а здесь нет этого инстинктивного отпора, она одурманена дикой энергией Павловой, она почти вещь в ее руках, она не сознает чудовищности своего поступка, ей только смутно страшно. Ей говорят, что что-то надо сделать — и она делает. Они стали перед образом — и она; они говорят: «Неси голову» — и она несет; они велят ей дать шнурок — и она дает; они делают перед нею петлю — и она понимает. «Да, это, чтобы убить», — но она не представляет себе убийства. При таком помутившемся сознании верит ли она в совершение преступления? Связывает ли она свои поступки, этот шнурок с имеющими быть последствиями? Часто даже трезвый убийца, когда подкрадывается к своей жертве, когда вынимает нож — до последний секунды не верит, что он убьет, и вот почему во всех ее чистосердечных показаниях сейчас же после ареста, на предварительном следствии, здесь она повторяет: «Я была как во сне. Я не верила, не верила, что его убьют». В таком состоянии она не могла в это верить!.