Вам это не кажется несправедливым? Выходит, я должна разделить с ним то, что мне причитается, а он со мной — нет?
В ней явно говорила злость. Она переменила позу, и на переднем плане в поле моего зрения оказались ноги в белых босоножках, а на заднем—унизанные кольцами руки, поправляющие воротник блузки, что на мгновение придало ей некоторое очарование. Наверное, в облике ее матери преобладают светлые тона, поскольку свою масть эта женщина унаследовала явно не от отца, ярко выраженного брюнета. Если бы ее лицо не оплыло настолько, что даже скулы стали неразличимы под слоем жира, она была бы красива: открытый лоб; прекрасные темно-зеленые глаза; прямой нос, соответствующий самым строгим греческим канонам; рот небольшой. Губы, правда, тонковаты. По моим подсчетам, ей за тридцать. Считается, что в этом возрасте человек уже сам отвечает за свое лицо и то, что оно выражает. Но думаю, ей на это наплевать. Она смотрит на тебя так, словно ты виновата в том, что она такая толстая.
— Когда папа с ней познакомился, знаете, что ему сказали? Что она ненормальная! Так и сказали, он мне сам говорил. Я этого не понимаю. У отца совершенно идиотская теория, будто только сложные женщины интересны. Поэтому он вряд ли женился бы на какой-нибудь простушке… На моих глазах она швыряла тарелки, била их об стену— я бы, между прочим, тоже так могла, и не я одна. Она, видите ли, роковая женщина, ей все позволено, а блюсти приличия, вести себя достойно — это удел других, таких, как мы с мамой. Возможно, в глубине души я не слишком от нее отличаюсь, но, как всякий нормальный человек, контролирую свои действия. Ее взгляд стал холодным, высокомерным. — Создавалось впечатление, что она не имеет ни малейшего представления о многих вещах, которые для нас составляют основу основ. Она так и не вписалась в мир моего отца… происхождение постоянно ее подводило. Не забывайте, что она родилась на юге, в каком-то городке, который и городком-то не назовешь. Мать — крестьянка, прабабушка, говорили, — цыганка. Не слишком high[13] не находите? Помню, однажды после ужина мы слушали концерт и она вдруг сказала папе: «В предыдущей жизни я, наверное, была музыкантом, правда, Томас? Каким, интересно?»— «Ну уж точно не венским скрипачом, — ответил он, — скорее всего, бородатым ирландским гитаристом».
Она коротко рассмеялась, прикрыв рот рукой, и ей стоило видимых усилий вновь стать серьезной. В этот момент в гостиную вошла Хеорхина, которую, судя по всему, никто не звал, с уже знакомым мне подносом. Ана Мария, как и ее отец накануне, насыпала в чашку целую гору сахару и потом не переставая помешивала его серебряной ложечкой, словно хотела протереть дырку в фарфоре. Мне подумалось, не знаю почему, что К.Л.Авилу это должно было раздражать, она сама наверняка пила кофе без сахара. Когда Хеорхина ушла, я вернулась к своим вопросам,
— На чем основывается ваше предположение, что К.Л.Авила уже была не способна на страсть?
—Давайте наконец расставим точки над i. В этом доме она была просто Кармен Льюис. Таково ее настоящее имя. Не будем принимать во внимание писательские причуды. Пусть фамилия ее матери Авила и она, подписываясь так, хотела отдать ей дань уважения, меня это не касается. Но нам в разговоре незачем прибегать к вымышленным именам..
— Хорошо. Но вернемся к моему вопросу.
— Ну что ж, мои первые впечатления о Кармен Льюис, — она подчеркнула новое для меня имя, — таковы: пылкая натура, душа нараспашку, неукротимые инстинкты… в то время она была веселой, по-своему, разумеется… Громко говорила, много смеялась, все время находилась в движении. Это была настоящая дикарка. Дома всегда ходила босиком, представляете? Но в последние годы погрузилась в какое-то тягостное молчание. Замкнулась, стала далекой, недоступной. Это создавало вокруг нее некий таинственный ореол, что вполне ее устраивало, хотя мне она никогда не казалась таинственной — от нее просто веяло скукой. Думаете, как она общалась с Висенте? Играла в скрабл, не знаю, известна ли вам такая игра. Это единственное, чем она с ним занималась. Не представляю, что она делала в своем кабинете, я туда не заходила, но, может быть, остатки жизненной энергии она тратила как раз на свои писания. Факт тот, что я видела ее все реже. Вы ведь понимаете, блаженное состояние влюбленности эфемерно, и у отца с Кармен оно прошло.
— Странно, я считала их хорошей парой.
— Внешне — да. Кармен притворялась послушной, чтобы удержать папу, однако, скорее всего, уже не любила его, и бедняга страдал. Он всегда ее боготворил. А вообще я думаю, люди не могут измениться. Справедливости ради нужно сказать, что Кармен пыталась побороть свою природу, но та в конце концов взяла верх. А ее природа не вписывалась ни в этот дом, ни в папин мир…
— Наверное, она чувствовала себя ужасно одиноко, — рискнула я заметить, а про себя подумала, что у людей, к счастью, не может быть одинаковой природы.
— Наверное. — В ее задумчивом взгляде читалась готовность уступить мне хотя бы в этом. — Но ей не хватало последовательности… Если уж притворяться послушной, то почему не во всем? Она знала, что является главным украшением дома, и принимала это как должное, все хотели с ней познакомиться, и по большому счету ее слава налагала определенные обязательства на всех нас. Так что ей стоило уступить каким-то капризам отца? К тому же их было совсем немного… Когда он захотел стать членом гольф-клуба, с ней приключилась истерика. «Это карьеризм!»— кричала она, и папа обиделся. То же самое с лыжами: по ее словам, пока папа не стал ректором, он не выставлял себя спортсменом, но «ведь начать никогда не поздно, Кармен», говорил он. Вот уж она была совсем не способна к спорту, даже в теннис не играла, а папа как раз играл с Висенте, он это любил…
Можно подумать, передо мной сидит олимпийская чемпионка; интересно, часто ли сама Ана Мария пытается растрясти свои пышные телеса?
— С Качагуа было то же самое. Кармен не помогала папе добиваться успеха, не понимала, что он вынужден встречаться с определенными людьми по необходимости, а не потому, что ему это нравится. И сама ни разу ни с кем не заговорила, когда бывало нужно, а не когда ей что-то в голову стукнет. Хуже жены для человека с таким общественным положением и не придумаешь! — Она помолчала и мечтательно добавила: — Вот у меня это получилось бы прекрасно…
Не желая вступать в полемику о путях к успеху, я воспользовалась моментом и сменила тему:
— Вы ведь знали Глорию, ее прежнего секретаря?
Глаза Аны Марии как-то странно блеснули, и я это отметила, но тогда не придала значения.
— Конечно, ведь она здесь работала.
— А вам известно, почему ее уволили?
— Нет. Все, что связано с работой жены моего отца, меня совершенно не интересует.
Ну что ж, не буду настаивать.
— А почему вы не спрашиваете, когда именно все изменилось, вам ведь хочется знать, верно? Так вот, это случилось после Гватемалы. Она будто переселилась в другой мир. Одно из моих последних воспоминаний о Кармен — полдень, мы с ней на террасе пьем аперитив, она просматривает папку с корреспонденцией, вдруг резко ее захлопывает и замирает, уставившись в пустоту. «Что случилось, Кармен?»— спрашиваю я. «Мне надоело!»— отвечает она. «Что надоело?» Она мгновение колеблется и говорит: «Все! Абсолютно все!», так жестко, решительно. Когда я думаю о ней, почему-то всегда вспоминаю именно этот момент.
— Что вы имели в виду, когда упомянули Гватемалу?
— А вы не знаете?
— Нет.
— Вы ведь беседовали с Джилл?
— Да, но она ничего об этом не говорила.
Ана Мария Рохас явно наслаждается произведенным впечатлением, даже щеки у нее зарделись. Пусть это довольно подленькое чувство, и все же как приятно ощутить превосходство над собеседником, обладающим меньшей, чем ты, информацией.