— Я знаю одно, Рэй. Никогда не говори заранее, что сделает начальство. Ты рискуешь запутаться в их играх, в которых совершенно не разбираешься. А поскольку этот ваш американский «номер первый», Гектор Крайтон, откровенный изоляционист, то давай так: я притворяюсь, что и слыхом не слыхал о твоих планах. Ты ничего не говорил, я ничего не слышал. Но об одном прошу: перестань безумствовать ради участия Америки в войне. Не испытывай терпения Крайтона. Ты слышал, что я сказал?
— Как можно, Гомер? Этого разговора ведь и не было вовсе.
Добираясь до своей квартиры на Беркли-сквер, устало прокладывая путь через затемненный туманный город, он решил еще один, последний раз попробовать дозвониться до Сциллы. Официально ее день рождения уже прошел, и он был сердит, что так и не сумел с ней связаться. Сердит, но одновременно встревожен. Он слушал, как соединяется линия, как звонит телефон. Он уже собирался положить трубку, когда в ней послышался ее голос. Голос звучал как-то не так. Что-то там случилось.
— Сцилла! Где вас черти носили? Поздравляю с днем рождения, моя хорошая. Я чуть с ума не сошел, пока дозвонился.
— Ох, Роджер, милый! Такой ужас!
Судя по голосу, она была простужена. Или плакала.
— Связь паршивая. Что случилось?
Щелчки и гудение доносились будто сквозь вой бури.
— У моей матери, — сказала Сцилла, — новый удар. Я отвезла ее в больницу. Она не может двигаться, она в коме. Я столько раз желала ей смерти, и… о, черт. Роджер!
— Хочешь, я приеду?
— Я бы все отдала, милый. Но ты же знаешь, никак нельзя.
— Ты Максу сказала?
— Утром скажу. Я только что вернулась из больницы. Мы там весь день просидели.
— Как Хлоя?
— Она знает, что бабушка заболела. Она видела, как это случилось. Господи, не знаю, что бы я без нее делала — она мой ангел, Роджер. Слушай, мне нужно хоть немного поспать. Еще минута, и я совсем перестану соображать.
— Господи, как я тебя люблю, — сказал Годвин.
— Я знаю, милый, я знаю. — Он услышал звук поцелуя. — Я свяжусь, когда будет что-то новое.
— Мне чертовски жаль, Сцилла.
— Я знаю. Спокночи, любимый.
Он сидел в темной комнате, глядя в окно на Беркли-сквер. Было два часа ночи, и он знал, что люди умирают в России, и ждут смерти в пустыне, и он до тошноты устал от начальства, и жалел о том, как обернулось дело между ним и Максом, и тосковал по Сцилле… но больше всего он думал о ее матери, леди Памеле Ледженд, и о том, как впервые увидел ее в доме на левом берегу тем парижским летом.
Через пару дней после ужина с Гомером Тисдейлом в «Догсбоди» в кабинет Годвина на «Би-би-си» заглянул Монк Вардан. Они поболтали, и эта болтовня, как оказалось, навсегда перевернула его жизнь. Опытный журналист не упустит такого момента, описывая чужую жизнь, но в своей Годвин, разумеется, не сумел его распознать. Он видел блеск в глазах Гитлера — случайная встреча в холле гостиницы во время Мюнхенского кризиса. Он был свидетелем такого момента в жизни Черчилля, когда того призвали возглавить правительство, видел, как он стремится к зениту в том возрасте, когда другие считают, что карьера кончена. А вот когда его собственная жизнь повисла на острие меча, он просто не заметил. Просто Монк Вардан заглянул на огонек.
Дни сливались в сплошное пятно. Годвин часами метался по городу: с брифинга на ланч, на интервью, на коктейль по случаю визита американского адмирала и снова в студию, разгрести накопившиеся дела, а потом на ужин с человеком из министерства продовольствия, заверявшего, что Великобритании, в отличие от блокированного Ленинграда, не грозит голод. Это только за один день, не более и не менее суматошный, чем другие. Такой же, как все, вот в чем беда. После такого дня ему полагалось бы, ковыляя, добираться до дома, а он вместо этого, измученный, с головой, гудящей от посольского шампанского, отправился ночевать в Дом радио, вернее, под огромной грудой развалин на Портленд-плэйс, разбитой бомбами, — первая ночь, когда он не ушел домой с той осенней ночи, когда герр Гитлер обрушил на Лондон свой пресловутый «Блиц». Тогда Годвин, сам не зная как, вел передачу на Америку среди пожаров, воплей, разрывов и воя сирен на горящих улицах, пока бомбардировщики не вернулись за Ла-Манш, и не прозвучал отбой воздушной тревоги, и не взошло солнце.