Жюли все время спотыкалась, часто на ровном месте. Ни с того ни с сего она падала и вытягивалась во весь рост на земле. Она была щуплой и стеснялась показываться нагишом. Она не плакала, Жюли никогда не плакала. Анни плакала, я плакала, но Жюли — никогда. Лишь один раз, перед тем как она исчезла, я видела, как она плачет.
Анни с отцом прожили вместе почти десять лет, а потом отец уехал. Он уехал недалеко, сел в автомобиль и проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена. Он купил квартиру рядом с университетским издательством, где редактировал какую-то научную литературу, которая, в общем-то, всем была безразлична, и никто эти книги не читал, даже коллеги отца по издательству; иной раз, когда я звонила ему на работу, на коммутаторе говорили: «Он больше здесь не работает», и все же он там работал.
Отец сел в автомобиль, проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена, и сказал, что женщин с него достаточно. Разумеется, Анни была неотразима, но мужчины у нее не задерживались. Есть много вещей, от которых можно устать. Неотразимость — вне всякого сомнения, качество, от которого можешь устать.
— С меня хватит, — сказал отец. — С меня хватит.
До встречи с Анни отец был женат; помню, как мы с Жюли познакомились с его ребенком от первого брака. С нашим братом, папиным сыном. Анни с отцом жили тогда на улице Якоба Аалса. И вот однажды, в воскресенье, у нас дома во время обеда за столом появился незнакомый мальчик. Он был высокий, тощий и сидел, опустив голову. Волосы болтались нестриженые и мокрые. На нем была красная рубашка, узкий галстук цвета бургундского вина свисал ему на живот, шея вспотела. Анни порхала вокруг мальчика, отца, вокруг нас, вокруг стола, она порхала по всей кухне, и запах ее кожи, волос, чудесная смесь аромата ее духов, ромашек, яблок и папайи наполняла все вокруг. Он добавлялся к запаху обеда — маленьких тефтель с пряностями, кукурузных початков, домашнего картофельного пюре и темного соуса с сыром из козьего молока. «Ешь, ешь, — говорила Анни, продолжая порхать по кухне. — Одно удовольствие смотреть, как ты ешь», — прибавила она, глядя на мальчика. Мальчик хрюкнул и покраснел. Отец жевал молча, мерно двигая вилкой — вверх-вниз. Мальчик смотрел на отца. Отец смотрел на мальчика. Они молчали. Говорила одна Анни. Отец сказал: «Гм-м», мальчик сказал: «Гм-м». Мы с Жюли были потрясены и просто онемели оттого, что у нас вдруг появился брат, настоящий старший брат в галстуке, он сидел и ел тефтели за нашим обеденным столом, с нашими папой и мамой. Все молчали, хотя Анни, как могла, старалась превратить нашу трапезу в обычный приятный воскресный обед в семейном кругу. Все молчали, в гробовой тишине позванивали вилки и ножи, такой тишины Анни вынести не могла.
Нет, Анни такой тишины вынести не могла. И поэтому она стала петь. Не петь, конечно, а тихонько напевать, и вскоре она уже дирижировала вилкой себе в такт. «Baby it's cold outside, — мурлыкала Анни. Ее глаза приняли мечтательное выражение, она попыталась поймать взгляд мальчика, нашего брата, взгляд темных не на шутку перепуганных глаз мужнина сына. — Baby it's cold outside… but I really can't stay… but baby it's cold outside»[3], — напевала она. Мальчик еще сильнее покраснел и уставился в тарелку. Анни запела чуть громче и, протянув руку через стол, погладила мальчика по голове. Он вздрогнул и уронил вилку на пол. Анни резко замолчала. Все смотрели на мальчика, который, нагнувшись за вилкой, бормотал: «Извините». «Извините, — бормотал он. — Извините, пожалуйста».
За столом воцарилось гробовое молчание. Отец посмотрел на мальчика. Потом на нас. Потом на Анни.
— По-моему, ты перепутала воскресный обед с голливудским фильмом, — сказал отец. — Может быть, хватит валять дурака?