Настоящая благодать, благодать с привкусом взаимопонимания коснулось Прасковьи Яковлевны, когда муж отбывал наказание, а она осталась вдвоем с младшей дочерью, внезапно обнаружив ее как сложившуюся личность с определенными качествами. Трудно ей тогда жилось или нет, не о том речь — речь о сердечном настрое, о силе, которой ее душа подпитывалась. А сила эта струилась от 12-летней девочки, проявлявшей себя так, будто Прасковья Яковлевна находилась под ее опекой. Иногда казалось, что в ту девчонку вселилась душа погибшей Евлампии Пантелеевны. Прасковью Яковлевну, тонко чувствующую отношение дочери к себе, это радовало, только радость свою она показать боялась — чтобы не сглазить.
И вдруг в 1964 году, будучи в выпускном классе, младшая дочь ее сильно заболела{29}. Диагноз был грозным. Прасковья Яковлевна теряла почву под ногами от страха не только за дочь, но и за себя — ей не то что очень не хотелось опять оставаться совершенно одной в мире, ей казалось, что без младшей дочери она в нем просто не выживет. Тогда она второй раз вспомнила о Боге и молила Его о спасении девушки, понимая, что просто так Бог ничего не делает — Ему нужна жертва. В 1944 году, молясь за мужа, она обещала беречь его и жертвовала просьбами о себе. А теперь уж не знала, от чего еще отказаться, какие обеты давать, чтобы Бог услышал ее. Но вдруг Прасковью Яковлевну осенило, что сами по себе обеты, если непосильные, — тоже грех, ибо суета бесполезная. И она продолжала просто молиться. Попав же по работе в город, тихомолком посетила Свято-Троицкий Кафедральный собор, где заказала молебен о здравии дочери целителю Пантелеймону. Наконец, Бог услышал ее, послал юной Любови Борисовне спасительницу Екатерину Георгиевну — жаль, что фамилия ее в памяти не сохранилась.
И когда после лечения дочь пошла на поправку, Прасковья Яковлевна мужественно совершала подвиг деятельного самоотречения, многими трудами поднимая свое дитя на ноги. В течение года она радела над правильным питанием для девушки, готовила для нее щадящие яства — диетические, хоть это стоило неимоверных усилий и по времени, и по доставанию продуктов. А также щадила дочь по части физических нагрузок, даже не разрешала утюжить белье.
Гораздо позже в семью Прасковьи Яковлевны вернулась внучка Светлана и всецело заполнила ее дом своим особенным миром, еще неустоявшимся, еще безгрешным. В результате этого духовное единение с Любовью Борисовной значительно ослабло. Прасковья Яковлевна с головой погрузилась в заботы о внучке.
Благодати не стало, на смену ей пришла черная рутина быта, обслуживания земных человеческих нужд со всей неприглядностью плоти. Лишь слегка эта чернота была разбавлена нежностью к внучке.
А затем Прасковья Яковлевна почувствовала, что сил ее хватит на еще одно деятельное старание — будущему Светланы. И она пошла на подвиг сотворения условий для становления и укрепления Светланы в жизни, на подвиг споспешествования, способствования ей. Это был самый каторжный и продолжительный ее подвиг из всех. Та самая черная рутина — переживаемая ею с ужасающе реальной невыносимостью, никак не забывающаяся — стала платой за достижение Светланой своих целей. Это примиряло Прасковью Яковлевну с бесповоротными потерями — своих годов, сил и упущений в реализации желаний. Как ни горько-тяжко ей пришлось, но она успешно завершила свое последнее радение во имя родной кровинки!
А потом жизнь снова расцвела благодатью — когда Любовь Борисовна повезла ее в Таллин и Ленинград. Какое упоение она там познала, к какой прекрасной жизни прикоснулась! Музеи и театры всегда привлекали ее, а тут их было так много и таких вершинных, что от них никуда не хотелось уходить. Во время учебы в институте она изучала культуру Днепропетровска... Но сколько там того Днепропетровска и что она тогда понимала? О любви больше думала... И вот дочь показала ей иной мир, без эмоциональной грязи, без моральной нечистоплотности, зато с грустью о несовершенствах жизни и с откровениями о вечных истинах — и ее это окрылило.
Она вспоминала парикмахерскую, как ей делали единственный в ее жизни маникюр... Помнила, как украдкой посматривала на него, любуясь своими аккуратными узкими кистями. И конечно, помнила «Данаю», а пуще всего — «Девятый вал» и свое стояние перед ним, и невозможность уйти — казалось, без этой картины мир ее обеднеет.
Ленинград словно поднимал ее ввысь на своих мостах, и открывал перед нею мир — прозрачный и бесконечный, как свет белых ночей. Нигде больше не видела она таких странных рек, как там, — с морской водой.