— Ты хочешь видеть сына? — холодно спросил Пронский.
Она застонала и как подкошенная повалилась на солому.
— Такою ценой? Ценой его позора? — простонала она.
— Иначе ты его никогда не увидишь и умрешь здесь, в подземелье.
— Палач! Изверг! — закричала, впадая в исступление, пленница. — Нет, я этого никогда не напишу, не дам тебе торжествовать, гнусный злодей! Я жена твоя и умру ею; я не отниму у своего сына имени, принадлежащего ему!
— Баба, — с презрением произнес князь. — Разве ты забыла, что я один судья и волен назвать тебя своей княгиней или нет?
— Лжешь ты, змей! Мучил меня угрозами, что не поп нас венчал, что не князем крещен мой малютка, лукавишь все, лжешь… Знаю, что я венчана с тобой по закону и что наш сын — законный и единственный твой наследник!
Князь угрюмо смотрел на молодую женщину; при каждом ее слове, при каждом ее выкрике в его стальных, холодных глазах вспыхивали зловещие огоньки.
— А! Значит, тебе все известно? Ефрем сказал? — и князь плотно сжал губы. — Ну, поплатится он мне за это.
Ванда спохватилась, что нечаянно выдала человека, горячо сочувствовавшего ей, но такого же беспомощного, как и она, и попыталась защитить его:
— Никто ничего мне не говорил… сама догадалась. Если бы мы не венчаны были, не боялся бы ты удушить меня…
— Ладно! Не вызволяй Ефрема — будет помнить, старая лисица, как языком звонить. А ты, княгинюшка, — ядовито произнес он, — поразмысли, как это я могу у двух жен мужем законным быть?
— Ведь первая–то жена твоя в монастырь ушла?
— Ушла, да. назад вернулась. Вот ты и раскинь умом, чей я муж законный?
— Я пойду к ней… вымолю сожаление к себе и сыну.
— Эвона! — протяжно свистнул князь. — Она, поди, и имя твое слышать не захочет.
— Не ради меня она в монастырь пошла.
— Да знала, чай, она, что ты у меня зазнобушка.
— Зазноба! — хватаясь за голову, простонала Ванда. — Зазноба! Я, дочь люблинского воеводы, дочь славного князя Ключинского, зазноба русского боярина, исконного врага нашего!
— Ну, будет юродствовать! — сурово перебил ее князь. — Думала бы прежде, когда молодца по веревочной лестнице к себе в горенку принимала.
Точно раненная, воспрянула молодая женщина и гордо выпрямила свой гибкий, невысокий стан.
— Ты… ты смеешь теперь укорять меня, что я принимала тебя в своей горнице? О, будь проклят тот час, когда я впервые увидела твое лживое лицо, услышала твой гнусный голос, когда я поверила твоим льстивым речам! О, пусть будет проклят самый день моего рождения за то, что я обманула отца и доверилась тебе…
— Ну, будет! — остановил ее Пронский. — У вас, у баб, только и есть, что или на коленях метаться, или проклинать походя, а нет того, чтобы умом раскинуть — мол, насильно мил не станешь. Любил я тебя, паненка, чудилось мне, что никого больше так не полюблю! Ну, что же, видно, за себя никому не ответить… Не люблю я тебя больше! Другую полюбил, да как полюбил!.. Ах, как полюбил! Лют я был, сказывали, а теперь еще лютее стал, в крови хочу стон сердца потопить!
Он умолк, сел на табуретку и склонил голову на грудь, А княжна стояла, прислонившись к земляной стене своей темницы, и уже без злобы и ненависти глядела на это все еще дорогое ей, когда–то безумно любимое лицо, теперь такое несчастное, такое исстрадавшееся. Она забыла на мгновение все окружающее, и чудились ей апрельский вечер, синее бесконечное небо с пробегавшими по нему розоватыми облачками, вековые дубы и расчищенная, нарядная аллея Саксонского сада в Варшаве разношерстной, нарядной толпой, сновавшей по ней пешком и в богатых экипажах.
Вот мелькнул экипаж с красавицей Любомирской, вот князь Понятовский на вороном скакуне, а вот и чудный боярин, в собольей шапке, правит удалой тройкой; он часто и подолгу ездит по главной аллее, замедляет бег своих белых коней и не сводит холодных, каких–то загадочных очей с раскрасневшегося личика Ванды Ключинской, дочери воеводы люблинского, только что приехавшего в Варшаву, чтобы представить свою Ванду ко двору короля польского Яна Казимира.
Ванда Ключинская сразу была признана первой красавицей; вся польская знатная молодежь готова была положить к ногам княжны свои имена и богатства, но она спокойно взирала на это поклонение, и ее сердечко не било тревоги. Воспитанная стариком отцом, рано лишившаяся матери, Ванда не придавала никакого значения блеску и шуму светской жизни. Она любила уединение, тихие задушевные беседы и свой родной Люблин с домом, окруженным тенистым садом и бесконечным простором полей.