— Это не я. Это небо.
Ефим вздохнул и полез за куревом.
— Как охота? — спросил Струмилин.
— Медведя много.
— Так на него же запрет.
— То-то и оно, что запрет.
— У меня сутки отдыха: время свое вылетали. Давай сходим в океан? Нерпу забьем…
— Когда?
— Когда хочешь…
— Может, завтра поутру? У меня лунка есть хорошая. Там наши океанологи шустрят — лунка большая, нерпа на музыку прет.
— Тебе бы фельетонистом быть, Фима.
— Злости во мне мало.
— Злость — дело наживное, это не доброта.
— Ну-ну… Доброту легче нажить, чем злобу-то.
— Ладно, я с тобой спорить не могу. Легче так легче. Давай завтра в океан махнем, там поговорим на спокойствии.
— Давай. А сейчас поспишь?
— Посплю.
— Хорошее дело. Спи спокойно.
— А ты?
— Я собак пойду кормить.
Спать Струмилину не пришлось: в комнату влетел Богачев. Он сел на кровать и стал шумно стягивать с себя унты, продолжая зло чертыхаться.
— Что с вами, Паша? — спросил Струмилин.
— Злюсь, — ответил Богачев. — Кино там показывают про сталеваров — позор, да и только! Розовые сопли.
— Не эстетично.
— Тем не менее.
— Старый, наверное, фильм.
— Позапрошлого года.
— Очень старый. Я в Москве перед отлетом смотрел картину Райзмана. «Мальчик девочку любил». Честный фильм. Мужественный и добрый.
— Я тоже смотрел этот фильм. Он называется «А если это любовь?».
— Верно. У вас хорошая память.
— Только мне этот фильм активно не понравился.
— Да?
— Да.
— Что так?
— Хлюпиков не люблю.
— Кто их любит…
— Выходит, любят, если посвящают им целый фильм.
— Вы не правы, Паша. Фильм посвящен тем, кто его смотрит: людям. И этот фильм людей предостерегает.
— Не надо людей предостерегать, — жестко сказал Богачев, — людям надо все время напоминать об их правах и обязанностях.
— Ого, — хмыкнул Струмилин, — а ну, дальше давайте.
— Дальше? А дальше этот парень из райзмановской картины должен был бы в морду дать каждому, кто не так посмотрел на его чувство. Зубами надо было драться: конституция такую драку одобрила бы, это точно. А так — герой мозгляк, и все.
— Да?
— Да. Надо уметь драться за то, во что веришь по-настоящему.
— У вас курево есть, Паша?
— Есть. Казбек, только почему-то самаркандский.
— Встречные перевозки.
— В общем он ничего, только суховатый.
Струмилин закурил.
— Нет, вкусные папиросы, — сказал он, — просто очень вкусные.
— Это потому, что запретный плод сладок.
Струмилин улыбнулся.
— Знаете, Паша, меня очень пугает, что вы, ваше поколение, слишком категоричны в оценках. И предельно рациональны. А я в молодости плакал над страданиями молодого Вертера. И при этом работал в ЧК — по борьбе с бандитизмом.
Сказав так, Струмилин смутился, потому что ему показалось нескромным то, что он сказал.
— Это неверно, — помолчав, оказал Богачев. — Вы, Павел Иванович, в двадцатые годы тоже были категоричны в оценках. И тоже предельно рациональны. Мы продолжаем вас, только мы теперь в школе изучаем и атомную физику и полеты в космос.
— Умнее вы нас, значит?
— Нет. Просто образовываемся чуть пораньше.
— Ого! — снова хмыкнул Струмилин.
— Так это ж правда, — сказал Богачев и начал раздеваться, — и потом это не наша заслуга. Это ваша заслуга. Нам-то что, нам легче, только нас верно понимать надо. Без этого ссор будет много.
— Кого с кем?
— Отцов с детьми, Павел Иванович.
— Думаете?
— Убежден.
«Когда они говорят, они убеждены в своей правоте и верят в то, что их правда — самая верная, — думал Струмилин, глядя на уснувшего Богачева, — и это, конечно, очень хорошо. Он прав, мы были такие же. И мы сейчас тоже такие, только мы вдвое старше их и поэтому делаем больше сносок. Мы больше тяготеем к размышлению, они — к утверждению или отрицанию. Они категоричны, и, он прав, в этом дух времени. Но все-таки всякая категоричность — и отрицания и утверждения — однобока и слепа. Любая категоричность самовлюбленна, а нет ничего страшнее самовлюбленности. Потому что самовлюбленность порождает эгоизм и сухую рациональность. А это ужасно. Это одинаково ужасно и в женщине, и в политическом деятеле, и в ребенке. И потом это порождает фанатизм, а нет на земле ничего страшнее фанатизма».