— В революцию — нет. А в террор — да. Всюду ли он нужен?
— Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привёз.
Марк подошёл к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами — на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, напёрстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернётся через час, и ушёл — обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.
Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошёл в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся — говорит о чем-то сам с собой.
Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мёртвой улыбкой.
— Забрал мои «шкатулки». Одной такой «шкатулкой» был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.
— Боже мой! — вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. — Твоей бомбой… Боже. А может, не твоей?
Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.
— Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, — прошептала Нонна, — и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. — Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.
Сергей обнял её, начал говорить, торопливо, сбивчиво.
— Нонночка, не волнуйся, не нужно… Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род…
Она упёрлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.
— Уйди, — сказала она отчуждённо, сухо. — Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.
И когда он уложил её, сказала:
— Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, — она положила руку себе на живот, — худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведёт все проклятья, посланные ему людьми.
Как она просила, так Сергей и сделал.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
День кончился. Заря над землёй, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов.
Усадьба — дом и надворные строения — пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой просёлочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным помётом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез чёрный с белыми подпалинами пёс, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошёл под животом у собаки, задев её задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.
Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил её, поцеловал.
— Ну, это, Микола, никуда не годится, — поморщился Богушевич. — То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.
Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, — не для тебя, мол, нужна бомба. Все ещё улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.
На дворе — ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора — там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.
Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами — навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно — и дождь в окна не попадает, и солнце не печёт. Под стрехами висели вязки сушёных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощёкая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой — белая кафельная печь, вдоль стен — диваны, на полу — самотканые дорожки, в углу — иконы с запылёнными лампадками.
Пани сидела в зале — самом большом помещении дома — в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике — толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.
Они поздоровались, познакомились — это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о её здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить ещё рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушёл в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках — медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери — большой, ярко размалёванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек — не счесть.
— Алексей жив-здоров, — ещё раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. — Он и сам собирался приехать сюда, да служба…
— Не думаю, что его держит служба, — резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея — одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове — красный чепец. — Он сибарит и пьяница. Что, разве не так?
— Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведёт дела.
— И пьёт, как кучер.
— Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет.
— Мне сказали, — стукнула она сухими кулачками по столу, — что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. — И ещё раз стукнула кулачком.
— Хлопец влюбился, — сменил тему Богушевич. — Все с Леокадией, все с ней, — солгал он.
— А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так?
Богушевич ответил:
— Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вёл следствие.
Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей.
— А так я всегда вижу его с Леокадией, — продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит — грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию.
Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал её сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге — вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась.
— Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей — единственный мой наследник. В большой свет он не пошёл и не пойдёт, — говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. — Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она — хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от неё, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. — Достала из ларчика завещание, показала. — Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Моё слово твёрдое.