— Ну, прощайте, — сказал Богушевич конюху и пошёл.
Шёл, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.
Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.
Пахло росистой травой, свежей пахотой — она чернела сбоку, — осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился.
— Прости, косой, что разбудил тебя, — сказал ему Богушевич.
На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, чётче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонёк в каком-то из окон господского дома.
Уже улёгшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжёлые веки.
«Стой, стой, браток, а про какие это „трах-бах“ говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил — упрекал он себя, решив, что утром и начнёт с выяснения этого „трах-бах“.
И ещё раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. «А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, — постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло.
Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки — щетина отросла, надо бриться. Перекривился — вот уж чего не любил. Однако побрился, потёр квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день.
Где Катерина Пацюк живёт, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко.
— У меня дел много, — сказал тот.
— Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй.
— И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. — Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. — Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют.
— Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых.
— А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье?
— Вымогатель, чего ты хочешь?
— Я сходил бы, — словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, — да вот подмётки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко.
— Получай на свои подмётки.
Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут — и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней.
Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре:
— Алексей Сидорович, это я, можно?
На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава.
— Алексей Сидорович, мама передаёт вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный.
— Службой, — сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. — И голова что-то болит, — приврал он.
Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок.
— Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда?
— Ага, — мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила.
— А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, — говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок.
Потапенко принялся внимательно её разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у неё холодные и тусклые, как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось — сдави его двумя пальцами, он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные — одна больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько ещё неприятного заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему её болтовня… «Чтоб ты потолстела на два пуда», — пожелал он ей в душе.
А Леокадия подвинулась ещё ближе и сказала:
— Алексей Сидорович, пойдёмте на речку. Я хочу на лодке покататься. Там так хорошо. Птички чирикают.
— Я же на службе, — вскочил он со стула, — у меня — во работы! Даже поесть некогда было.
— Так я тебе пирожков принесу.
— Не до пирожков. Вечером увидимся.
— Вечером, — надулась она, — к Гапочке пойдёте. Вчера были же у неё. Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там.
— А что ещё она сказала? — уже не скрывая раздражения, спросил Потапенко. — Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий. Вот, — потряс он запиской Богушевича. — Читай.
Она взяла, прочитала.
— Пусть бы сам все это и делал.
Пришёл Давидченко и привёл Катерину. Карманы у делопроизводителя оттопыривались — Катерина уже что-то ему туда напихала.
— Прошу прощения, Лека, — радостно развёл руками Потапенко. — Служба. Адью до вечера. Вечером и покатаемся на лодке.
— Покатаемся? — воскликнула она, и её острые ушки загорелись от радости. И вышла. За ней вышел и Давидченко.
Потапенко вызвал из коридора Катерину и начал допрос.
Говорила она охотно, рассказала, как Антипка ездил в Корольцы к дядьке Симону, как гостил там, сколько каких привёз гостинцев. Антипка вернулся пьяный, но, слава богу, целый, никто не побил.
— А что ещё, кроме гостинцев, от Симона привёз?
— А ничего.
— А седло?
— Так седло он раньше привёз. На святого Сергея. И меду горшочек.
— Зачем же ты мне все это рассказываешь?
— А что пану интересно?
— Седло. Про него и расскажи. Ну и бестолковые же вы все. — И засмеялся, вспомнив недавний допрос кочегара с винокуренного завода. Тот якобы видел, как сосед искалечил свою жену. Кочегар рассказывал: «Зашёл к соседу, он страшный такой, весь белый. Достал из шкафа бритву и побежал в комнату к жене. Я за ним». — «А дальше что было?» — записав в протокол эти показания, спросил Потапенко. «Ничего. Сосед начал бриться перед жениным зеркалом».
— Во, панок, — засмеялась Катерина. — А что про то седло говорить? Нет седла.
— Как нет?
— А вы не помните, что вчера у Иваненко мне сказали? Сказали — утопите в речке. Так я и продала его цыгану. Зачем топить?
— Продала?
— Продала. Цыган купил и уехал со своим табором.
Потапенко изо всех сил воткнул ручку в чернильницу, встал, грохнув креслом.
— Черт бы вас всех побрал, — сердито сказал он, походил вдоль стола, но долго сердиться и нервничать было не в его характере. Вспомнил: и правда, вчера пьяный сказал это Катерине.
— А цыгана того уже не найти?
— Разве цыгана найдёшь? Цыган, что ветер в поле.
— Ну и черт с ним, с тем седлом. Оно ж моё, моей матери, — сказал Потапенко для собственного утешения. — И зачем оно не сгорело? — На всякий случай он записал в протокол показания Катерины, отпустил её, а сам стал думать об этом происшествии. Седло своё он знал — отцово, драгунское. Похоже, на нем никогда и не ездили. Лежало в конюшне, войлок изъела моль, кожа высохла, потрескалась. Давно надо было выкинуть его или продать. Ну и дурень тот, кто его украл. Ну и дурень!