Аннелизином автоответчике!
Уж я-то знаю: хорошая греза все может сделать трогательным, всему подыскать красивое имя, – ну, чем плоха хотя бы та же Брунгильда?
Нет, самым неодолимым, пожалуй, что я так и не сумел перекрасить в поэзию, была ее манера впиваться в меня раскрытым ртом, и я так и не изыскал достаточно деликатной формулы для своей так и не высказанной просьбы держать рот если и не на замке… Ну и зачем уж так сразу задирать ноги?.. Или уж тогда хотя бы нужно чем-то умягчать пятки, чтобы они поменьше царапались… По телефону, словом, у нас лучше получается. Хотя и там в половине случаев нарываешься на автоответчик, и он чеканит ее голосом какие-то немецкие команды, в которых я невольно разбираю архетипические “хальт!”, “хенде хох!”,
“цурюк!”, “абтретн!”, и только заключительное “ауфвидерзейн” позволяет мне перевести дыхание.
Сказки, которые мы усваиваем в возрасте беспредельной доверчивости, разрушить почти невозможно. Послюшай, это Хххильке, Хайне, Стефан
Геохххге, восклицает она и, разнеживаясь всем своим обветренным крестьянским лицом с не причиняющими ей ни малейшего беспокойства белесыми бровями и ресницами, начинает скандировать что-то устрашающее: аххбайтен, аххбайтен, цухххюк, хенде хох, айн-цвай-дхххай, яволь, Дойчланд, Дойчланд иубехх аллес…
Это просто проклятие.
Правда, когда я по телефону все-таки попадаю на нее самое, то, несмотря на взрыв восторга, всегда оказывается, что она куда-то бежит – на тренировку, на лекцию, на концерт… Ну, так и у меня дел выше крыши, баба с возу, мужик в пивную. И все же, когда звонит она сама: “Пххиветь!!!” – под слоем мерзлоты во мне вздрагивает радость и нежность: я не могу не отзываться, таков уж мой рок. Это еще очень мягкое наказание за мой тягчайший несмываемый грех… А отзываться моей Брунгильде вообще-то сплошное удовольствие – она на редкость милое существо.
Какое счастье, что все мои невесты полуночные живут в разных городах – иначе их грезы разорвали бы меня на клочки!
Потому-то я и вовсе перестал звонить моим питерским возлюбленным, ибо сколько же можно уворачиваться от встреч, которым ничто не препятствует! И я даже в часы самой безнадежной тоски не кажу носа в серо-буро-малиновую изъязвленную Коломну.
К погребку “Последний гость” я выбрел из мокрой вьюги в столь поздний час, что и впрямь оказался последним гостем в этом обломке советского общепита с растопыренными трубчатыми стульями и столами из голубого пластика с дюралевой окантовкой. Я спросил чаю и, вероятно, погрузился в столь мрачную отрешенность, что сожженная пергидролем буфетчица, она же официантка, присоединила к полузабытому, но оттого еще более родному граненому стакану с источающим жидкий янтарь пакетиком тарелочку с бутербродом, поверх ветчины выложенным какими-то травками (я умею различать лишь несъедобные растения). “Думает, у меня нет денег…” – мгновенно сообразил я и поспешно закивал ей со скорбной улыбкой, благодарственно сложив руки домиком. Она ответила мне взглядом, полным сострадания – заслонившим от меня ее намалеванные червонные губки сердечком…
С тех пор, когда на сердце тяжесть и некому служить, я тащусь в
Коломну и рано или поздно, вернее, всегда очень поздно выбредаю к
“Последнему гостю”. Я спускаюсь туда, облепленный снегом или запорошенный пылью, безнадежно, хотя и бережно опускаюсь на ненадежный стул и выныриваю из отрешенности лишь тогда, когда обнаруживаю перед собой стакан чаю и бутерброд с зеленой мозаикой. С вымученной улыбкой я благодарно киваю несколько раз подряд и принимаюсь есть, изображая едва сдерживаемую жадность, а моя выжженная благодетельница с грустью и нежностью наблюдает за мною из-за надраенной корабельной меди пивного аппарата.
А потом мы удаляемся в подсобку, и она жалостливо расстегивает свой крахмальный халат, из-под которого открывается лиловая сорочка с католическими переливами. Стол для грязной посуды в этот поздний час почти пуст, а о прочности его она, по-видимому, позаботилась заранее; усаживается она на него хотя и с моей помощью, но все-таки с легким покряхтыванием, ибо и она уже давно пережила свою весну.
Опасливо поглядывая на дверь через мое плечо, хотя о появлении еще более позднего гостя нас должен оповестить истерический дверной колокольчик, она не наслаждается сама, она лишь торопится угостить меня лакомством, которым, как ей кажется, мне более нигде не разжиться, – и как же я могу лишить ее этой радости?..
Ну ладно, теперь нужно сосредоточиться, сделать глубокий вдох и – с головой погрузиться в Майю из Таллина. Длинные гудки – один, два, пять… Жаркий толчок безнадежной надежды – а вдруг ее нет дома?.. Да ведь я, пожалуй, уже имею право сказать себе, что звонил, а она не подошла?..
Однако при исполнении я не способен схалтурить – я однажды уже дезертировал, этого урока мне хватило… А ее надменное “я слушаю” окончательно приводит меня в полную боевую готовность: рад стараться! Всегда готов! Куда бежать? Что отнести? Кому позвонить, куда съездить, кого встретить с утренним поездом, что отправить с вечерним?
Могу ли я обмануть ее мечту, если каждую свою обременительнейшую просьбу она предваряет сверкающим потоком благодарностей: я ее единственный друг, только на меня она и может положиться (все остальные, по-видимому, ложатся на нее сами), таких, как я, больше не осталось, я последний положительный герой из послевоенных советских фильмов – летчик или геолог в наброшенной меховой тужурке, в любую минуту готовый оставить верных боевых друзей и дюралевую кружку разведенного спирта, чтобы по первому зову долга шагнуть за порог – в бой или в тайгу. То-то при первой нашей встрече вокруг ее горделиво откинутой медальной головки (она бессознательно косит под
Майю Плисецкую) мне померещилось серенькое мерцание вроде того, что исходило от экрана в нашем леспромхозовском клубе.
Осторожное расследование позволило мне уточнить, что этот Верный
Друг и Нерассуждающий Солдат был вовсе не Валерий Чкалов, а скорее
Леонид Быков, порожденный слиянием двух лент – “В бой идут одни старики” и “Алешкина любовь”. Иными словами, я был не просто рыцарь, но еще и простодушный недотепа, с которым можно не церемониться, поскольку он все равно ничего не заметит. После этого я и впрямь перестал замечать, с какой непосредственностью она отдается самозабвенному кокетству, забыв, что я здесь же, рядом, торчу унылым столбом, стоит появиться на горизонте кому-то из ее блестящих друзей в вельветовом пиджаке или замшевом берете, – это же был Таллин, Европа!
Европа, обращавшаяся в романтическое Средневековье, когда мы оставались вдвоем в ее королевской опочивальне и она в отблесках факелов приближалась ко мне с царственной улыбкой, даря себя щедрым раскидыванием рук, и я, статный плечистый паладин, принимался благоговейно расстегивать едва наживленные рубиновые пуговицы на ее корсаже. Я и на ложе оставался трепетен, как паж, опасаясь обеспокоить ее хоть чуточку бестактнее сверх совершенной необходимости, забываясь разве что в самые финальные мгновения. Тем более, что моя повелительница и тогда не забывалась – она, казалось, лишь щедро угощала своего оруженосца: ликуй, наслаждайся, ты ведь так долго об этом мечтал и скоро снова будешь только грезить…
А потом прямо в алькове мы бережно подносили к губам недоступный в других краях ликер “Вана”, кажется, “Таллинн”. Нездешний, как все недоступное, и она вновь становилась нездешней, лишь как бы в рассеянности касаясь тонкими пальцами железной мускулатуры моего брюшного пресса.
У меня и теперь не найдется ничего, кроме трепетной немоты, чтобы выразить мою тогдашнюю любовь к святым камням Таллина! Я отдавал ему все грезы, порожденные “Гамлетом” и “Айвенго”, Андерсеном и братьями
Гримм, я буквально ступал на цыпочках по его ночным улочкам, страшась невольно оскорбить того, кто допустил меня в эту сказку могучих невидимых шпилей и едва различимых андерсеновских фронтонов с вытянутыми шеями блоков над чернеющими чердачными не то окнами, не то дверьми. Но, увы, в мою сказку Таллина входили еще и помыслы о том, что и он нуждается в моей любви. А когда я понял, что люблю его без взаимности, то и мой отражатель обратился к первоистокам, начал пьянить меня иными звуками – Копенгаген, Стокгольм, Любек, Бремен…