Выбрать главу

Ибо это были сказки, в которых мне заведомо не было места, а потому и не грозившие разочарованием.

Я ведь не творец, я лишь резонатор. И когда мне нечего отражать, во мне нарастает пустота. Может, я оттого и сделался донжуаном, чтобы хоть чем-то себя наполнить?.. Может, даже и бледненькой тени в сером ватничке не удалось бы склонить меня к этому подвижничеству, будь я наполнен собственной химерой?.. Так или иначе, когда я шмыгал носом и обливался потом в таллинских пикетах, вооружившись плакатом

“СССР”, на котором буквы обтекали кровью, и когда я распечатывал на принтере и разбрасывал по питерским почтовым ящикам листовки

“Свободу Эстонии!”, я служил Майе, а не исторической справедливости.

Кто знает, может, это как-то почувствовали и мои товарищи по борьбе, которые, как и все люди на земле, были способны платить любовью отнюдь не за реальные дела, но лишь за преданность их химерам: они видели во мне вполне прозаический предмет, “порядочного человека”, ибо они воображали, что на их стороне такой фантом, как “неотразимые факты”. Но те, кто не видит во мне ни тени сказки, для меня опаснее прокаженных, ибо они способны одним лишь взглядом превратить меня в ничто.

Поэтому, по-прежнему оставаясь ординарцем Майи в ее непрекращающейся борьбе с призраком советского империализма, я служу не ее выдумкам о борьбе, а ее выдумкам обо мне. Я не могу обмануть ее мечту. Хотя за ее пределами прекрасно вижу, что Майя принадлежит к тем наиболее отвратительным для меня мошенникам, кто, упиваясь собственными сказками, убежден, что борется за правду, кто, сам предаваясь беспробудному пьянству, требует от других непроглядной трезвости.

И все же я буду по-прежнему лихорадочно записывать и скрупулезно исполнять перечни ее распоряжений, покуда она будет верить, что служить ей – предел моих мечтаний. Я больше никогда уже не позволю себе оттолкнуть женщину, возложившую на меня свою мечту, – тот давний урок я хорошо усвоил. Утомляют меня лишь ее подробные объяснения, чему служит та или иная ее просьба, – ординарцу это совершенно ни к чему, отбарабанила бы уж поскорее свой список, а то ведь она у меня не единственная госпожа.

Ну, кажется, все, слава богу, все мои тысяча три возлюбленные обслужены, а в Калининград – Кёнигсберг, перемолоченный в кирпичное крошево, но сохранивший величественный угол готического остова, могилу Канта, можно, пожалуй, уже и не звонить: обрамленная янтарным берегом Восточная Пруссия с Лидой на капитанском мостике уже давно и успешно дрейфует прочь от меня вместе с нездешними звуками: Раушен,

Кранцен, Пиллау, заглушенными советским убожеством: Светлогорск,

Зеленоградск, Балтийск, Правдинск – убожеством, достигающим даже своего рода совершенства в кульминационной паре Тильзит – Советск.

Попутного ветра, куршские дюны, исполинский косой бархан, по которому мы, увязая, брели в бесконечную гору, мешая друг другу, но все же не в силах, каждый, оторваться от любимого тела, длинного и легкого, как у гончей: мы с нею были воистину пара борзых. Он и сейчас у меня перед глазами, этот солнечный песок, то ребристый, как собачье нёбо, то прибрежно укатанный, с редкими кустиками сухой неведомой травы, исчертившей вокруг себя, мотаясь под ветром, массу полукружий… А что за высь! Что за даль! Что за синь! Что за бурное сверкание открытого моря и что за сонная тишина отрезанного от него залива! Прощайте, друзья, вы останетесь со мною до последнего моего вздоха!

Но и сейчас уже пора в последний раз вздохнуть над теми, кто далече, а тех, кого уж нет, – тех под свинцовую плиту: не время грустить, время собирать в кулак все силы, все скудеющие запасы нежности, щедрости и сострадания, чтобы дарить живым, что недодано мертвым.

Пора набирать Великий Новгород. Господин Великий Новгород. Госпожу

Великий Новгород. Это очень надежное средство снять усталость – позволить себе микроскопическую колкость, чтобы тут же устыдиться и распрямить сникающую нежность приливом раскаяния.

Но когда я наконец берусь за трубку, в свинцовый люк, словно с цепи сорвавшись, привычно, но всякий раз неожиданно начинают отчаянно колотить чьи-то кулачки, отзываясь во мне знакомой, но никак не слабеющей болью: это рвутся наружу наши с Женей самозабвенные блуждания под солнечной зеленью и сверкающими куполами нашего так и не канувшего в Лету Киева… Благодарение богу, я не знаю ее телефона, но я бы его выцарапал хоть из кнессета, если бы не держал свою фантазию железной рукой за горло: сидеть, придушу! Ее давно уже нет, прежней Жени, злою ведьмой обращенной в Леонида Ильича Брежнева.

Однако глубь моей души, этот дикарь с волчьим нюхом и орлиным глазом, лишенный малейших проблесков разума, недоступен вразумлению

– он верит лишь тому, что видит собственными глазами. И я предъявляю ему Леонида Ильича, упоенного собственной торжествующей правотой… И глубь немедленно отвечает приступом удушья. Еврей, подсевший на альтруистическую грезу, часто нелеп, но почти всегда трогателен; еврей, одержимый эгоистической грезой, часто разумен, но всегда мерзостен.

Но ведь какой чудной девочкой она была!..

Странно… Из всех любивших меня хороших девочек сорока с лишним лет рядом со мною не осталось ни одной. Именно хорошие девочки первыми начинали убивать сказку утилизацией. Но они ведь и впрямь были ужасно хорошие!.. Умные, порядочные, с высокими представлениями обо всем на свете…

Прямо жуть берет – а вдруг это я чего-то не понимаю, ведь они, такие хорошие и правильные, не могут быть неправыми!

Ответить на это я могу одно: царство мое не от мира сего. Любовь дана нам для того, чтобы витать в облаках. Моя неизбывная вина может заставить меня служить и земному – но только тем женщинам, которым ничто иное недоступно. Однако и хорошие девочки рано или поздно отворачиваются от моего заоблачного королевства – греза должна согревать дом, а не вселенную.

Да и моя новгородская Ярославна была на диво хорошей девочкой, когда мы встретились…

//

/Была/. Так-то однажды вылетит свинцовый воробей и уложит наповал.

Расскажу лучше, какой царь-девицей она мне представилась в тот миг…

Вот и снова вылетело: /представилась/. Нет, надежнее держаться чистых звуков, не вдаваясь в грубый смысл.

А звуки ей предшествовали волшебные, обворожившие меня в таком младенчестве, когда случившимся впервые, а потому нездешним было все

– петух, коза, мотоцикл, циркулярка… Ведь без разделения мира на здешний и нездешний, на высокий и низкий невозможна никакая поэзия – поэт только и умеет видеть в здешнем намек на нездешнее, в низком – на высокое… А я заглянул в нездешнее, стоя на коленках перед

“тубареткой”, – я же от рождения умел читать; помню только, кто-то с вышины укоряет меня: ты чего шевелишь губами? – я и начал брать прямиком в душу волшебные слова: Ильмень, Садко, бел-горюч камень, гусельки яровчатые, палаты белокаменные, дружинушка хоробрая, корабли червленые…

Книжка околдовала меня тем необратимее, что была без картинок и не сплющивала грезу в грубую конкретику, а потом еще и сама куда-то улетучилась, поманила и тут же растаяла: папа, верный священному долгу всякого правоверного русского еврея приобщать автохтонов к их собственной культуре, дал ее на вечное чтение соседскому Сому, совсем большому, лет как бы не тринадцати, и он встретился мне в пружинистом от прессованных опилок переулке непривычно растерянный: мне твой батя законную книжку дал, называется… Он помедлил и с трудом выговорил: б…лины.

Студентом я катался в Новгород не просто как на праздник – как в сказку. На своем каретном дворе – на Средней Рогатке – приветственно поднимал руку, и если не первый, то двадцатый или двухсотый (какая разница, если впереди вечность!) “газон” или “ЗИЛ” непременно взрывал землю на обочине. Я подбегал, вскарабкивался на горячий дерматин в провонявшую упоительным бензином кабину и тут же принимался развлекать водителя, каждый раз на ходу сочиняя новую байку, какое мы, археологи, дурачье: нашли окаменелую щепку и решили, что это коньки, а это оказалась вешалка. Ну, народ, приятно дивился шоферюга, проникаясь ко мне самым искренним расположением: всегда проще завоевать симпатию глупостью, чем умом – каждый в общении стремится укрепить собственные, а не чужие химеры.