В свои владения я въезжал с легкой улыбкой сострадания к слабоумию советской власти, столько сил угрохавшей на то, чтобы превратить диво дивное, чудо чудное нашей земли в промзону со сквером им.
Ленина посередке, и все зря: бесполезно истреблять предметы, если оставляешь имена – вече, прясло, детинец, звонница, било… Софийская сторона, Торговая сторона… былинный Ильмень, сказочный Волхов, древний и мохнатый, как волхв… А там маячат уж совсем нездешние миры
– Готский двор, Варяжская божница, Ганзейский союз… Деланная скромность знающих свою красу белых и необмятых, словно русская печь, церковок…
И если бы у совдепов поднялась рука и на них, я бы все равно отдал всю свою нежность и получил бы все свое счастье от одних только их имен – от Спаса на Нередице, от Федора Стратилата на Ручью, от
Николы на Липне, от Ильи на Славне, от Успения на Волотовом поле,
Ивана в Кожевниках, Благовещения на Мячине, Троицы на Редятине,
Двенадцати апостолов на Пропастех, что на Десятинной улице…
Я и в трехтысячный раз приближался к этому бесхитростному чуду на зеленом лужке над зачумленными костями среди гениально подобранных советской властью для самопосрамления шлакобетонных декораций, невольно смягчая поступь и задерживая дыхание, чтобы ненароком не повредить невыносимую хрупкость этого совершенства: на полградуса изменить углы – и уже проклевывается то туповатость, то эстетское стилизаторство, на полмиллиметра заузить или расправить – и в шейке, в плечиках намечается то рахитизм, то борцовская быковатость…
Думал ли я, что через тридцать лет под покровом ночной тьмы я буду спрыгивать со взмыленного скакуна у бетонного терема с видом на самую трепетную мою сказку, у пятиэтажного терема, где уже все глазоньки проглядела моя Василиса Прекрас… Нет, мне так и не удалось подобрать для нее красивое имя – все время получается или дешевка, или казенщина. Удивительное дело, мне ничего не стоит найти спокойные красивые слова для любого народа, их нет у меня только для евреев и для русских, ибо ни о тех, ни о других невозможно говорить спокойно – непременно рождается какой-то опережающий напор, ибо и тем и другим всегда приходится говорить о себе в присутствии предполагаемого недоброжелателя. Только евреи лишились возможности спокойно говорить о себе в своем кругу из-за того, что окружены победителями, – русские же, наоборот, собрали под свою руку слишком много побежденных. Чтобы сохранить превосходство собственной химеры, требовалось не только напрягать ее сверх сил, но и – утилизировать ее, что для грез еще более убийственно, чем гужевая повинность для
Пегаса.
Хорошо, хоть в моем теперешнем доме больше нет посторонних. Если не считать Гришку. Но маска, которую я ношу для нее, далеко не так обременительна: все мои промахи она всегда готова перетолковать в мою пользу. Чем еще хороша Гришка – ее присутствие не требует натягивать халат, тогда как даже перед своей взрослой дочерью с первых ее лет, если не месяцев, я не решаюсь предстать в трусах и в майке. Не говоря уже о ее супруге – перед ним меня всегда охватывает мучительная неловкость, что наши плебейские обычаи не допускают таких откровенных форм почитания, как запрет сидеть в присутствии королевских особ.
Удивительное дело: самое высокое в человеке – стремление ощущать себя совершенством, – будучи утоленным, превращает его в самодовольную свинью. А ведь я еще помню супруга моей дочери совсем молодым человеком с крошечной искоркой в груди, бледным извивающимся ростком, пробившимся сквозь бетон и кафель…
Он появился на свет божий (ибо и электрический свет тоже от бога) в семье оборонного босса, засекреченного до такой степени, что ему напрочь запрещалось показываться на поверхности пустыни из бесконечного подземного лабиринта лабораторий и сверхсекретных цехов и конвейеров (для получения орденов и премий существовал прямой туннель в Кремль). Удаляясь под землю, будущая родительница моего…
Нет-нет, вульгарное слово “зять” не должно иметь ни малейшего касательства к столь утонченной личности, как супруг моей дочери.
Так вот, его будущая родительница унесла в катакомбы пустыни самое заветное – общую тетрадь в линейку, куда ее собственной ручкой были переписаны сборники Игоря Северянина “Громокипящий кубок” и “Ананасы в шампанском”.
“Пора популярить изыски, огимнив эксцесс в вирелэ”, – вместо
“баюшки-баю” нараспев декламировала утонченная мама над колыбелькой прелестного малютки.
Его Арина Родионовна носила надраенные хромовые сапоги и отдавала инфанту честь, прежде чем посадить его на горшок.
Он был самый настоящий сын полка подземной охраны, ибо лица часовых при его появлении освещались заискивающей умильностью, поскольку его папа и мама неколебимо верили в его ясновидение: еще не умея толком выговорить слово “бяка”, малыш уже безошибочно определял, кто хороший человек, а кто нехороший.
Прочие золотушные дети подземелья, порождения подметальщиц и подавальщиц, разумеется, не только не могли с ним идти ни в какое сравнение – кощунственной показалась бы даже самая мысль с кем-то его сравнить.
Под кафельными небесами инфант никогда не видел ни живого петуха, ни живой козы, ни живого мотоцикла, ни живого человека, который мог бы дать ему пенделя и этим заставить задуматься о своем реальном месте под где-то прячущимся солнцем, – все, кроме бетона, кафеля, сапог и грандиозного папиного кабинета, он изучал по пластмассовым моделям.
Как и подобает будущему поэту, он с рождения разделял мир на здешний и нездешний, и нездешним для него было все за пределами папиных владений. Нездешним – но не таинственным, презренным, а не высоким, ибо все высокое заключалось в нем самом. Поэзия же – это прежде всего высокое отношение к жизни или уж по крайней мере нестихающая боль из-за того, что реальность не столь высока, как грезилось.
Наш же выходец из подземного царства страдал исключительно оттого, что он не единственный красавец под солнцем.
И все-таки кафельно-бетонное небо, подпертое кариатидами в сияющих голенищах, грубая натура, заключенная в изысканные формы ронделей и ритурнелей, нежная, взыскующая идеала душа, заключенная в комфортабельный каземат, – эти стихотворные записки из подполья действительно были ни на что не похожи, а потому вполне заслуженно ввели молодого автора в избранный круг культурной столицы, уже начинавшей сбрасывать омертвевшее, утрачивающее звучность имя
Ленина. Однако этот стремительный успех младой певец воспринял как трагедию! Да, им восхищались. Но восхищались-то не все! И, что еще более невыносимо, – не им одним!!.
Однако погрузить весь мир в папино подземелье было невозможно, хотя он с наслаждением и отправил бы в преисподнюю своих соперников (а их оказалось какое-то возмутительное количество, пальцев руки не хватило бы, чтобы всех пересчитать!). Тогда-то им и овладела моя старшая, вернее, единственная дочь. Ибо если для каждого из нас овладеть кем-то означает навязать ему роль в своей пьесе (все мои возлюбленные в этом смысле владеют мною), то для нее овладеть означает /познать/. Познать не в библейском и не в отеческом (моем) смысле слова – “угадать тайную мечту”, а в смысле сугубо научном: разложить на составляющие элементы.
Если бы так – нет, у них полагается разлагать стихотворение или сказку (впрочем, это одно и то же) не на чистые элементарные частицы, но непременно на какие-то гадости, чтобы представить все высокое плодом не воображения, но исключительно кишечника. Моя дочурка еще совсем крошкой (пугающе серьезной, сказал бы я, если бы уже тогда мог догадываться, насколько это опасно), вставая с горшка,
– без трусиков (в этот миг она ужасно напоминала мне маленькую Женю, какой я ее себе воображал), в одной коротенькой рубашонке, – присаживалась на корточки и только что без лупы, но с выражением не знающего жалости естествоиспытателя изучала собственную продукцию.