Гришке стоило больших усилий отучить ее от этой – не привычки, но лишь откровенности, с которой она ей предавалась: пронзительность ее молниеносного прощального взгляда явно давала понять, что все необходимое она все равно успела ухватить.
Но мог ли я подумать, что именно это и сделается ее основной филологической специальностью – разбирать оттенки дерьма… Меня больше обескураживало ее влечение к мертвечине, лишенной даже и остатков живого тепла. И я каждый раз вспоминал свою идиотскую выходку…
Я был даже и для молодого папаши чересчур молод, а потому любил представляться еще более бесшабашным, чем был, и когда канцелярская тетка в загсе стала распекать меня, почему я целых полгода не регистрировал рождение дочери, я залихватски пожал плечами: девочка, дескать, слабенькая, непонятно было – выживет, не выживет, я и дожидался какой-то определенности, чтобы не ходить два раза – чтоб сразу, мол, зарегистрировать и прибытие, и отбытие. Ты слышишь, потрясенно воззвала восприемница к тетке через стол, поглощенной своеобразным обрядом крещения: она брала не глядя одну карточку за другой из аккуратного параллелепипеда
(фамилия-имя-отчество-годрождения-годсмерти), перечеркивала их крест-накрест и так же не глядя роняла в беспорядочную грудку на обтянутом красной дерюжкой диване. В диванном поролоне каким-то беспечным курильщиком было выжжено черное дупло, и перечеркнутые жребии один за другим сыпались в эту черную пасть меж раздутыми кровавыми губами. Такие вот парки…
Крестительница никак не отреагировала, продолжая сбрасывать в черную дыру одного выкреста за другим, и приемщица душ принялась большими печатными буквами заполнять содержанием девственную /форму,/ с сокрушенным негодованием потряхивая седеющими кудерьками. Она до такой степени разнервничалась, что прихлопнула заполненной карточкой моей дочурки стопку отверженных, а вторая парка без промедления перечеркнула ее и, все так же не глядя, сбросила в жерло вечности…
Его-то я и вспомнил, когда, влачась к детской площадке, нам с дочуркой пришлось миновать свежераздавленную кошку. Я поспешил отвернуть дочкино нежное личико, чтобы ужасная картина не отпечаталась в ее памяти, – в моей-то прекрасно отпечаталась, особенно глаз, торчащий из глазницы, подобно губной помаде из патрона, – и меня успело поразить, что яркий глаз моей крошки и мертвый кошачий глаз взирают друг на друга с совершенно одинаковым выражением.
Потом она что-то строила на песке с присущей ей серьезностью и деловитостью, и я на какое-то время, по своему обыкновению, отключился от реальности, а вернувшись на землю, уже не обнаружил свою малышку на прежнем месте. Однако я почти не встревожился – я сразу же поспешил к трупику кошки и не ошибся: мое дитя сидело перед ним на корточках, как когда-то перед горшком, и с тем же видом не знающего жалости естествоиспытателя кому-то задиктовывало как бы для протокола: “Глаз. Кровь. Кишки”… У нее никогда не было этих детских штучек – “гьязик”, “кловь”, “киски”, – она всегда говорила как взрослая.
Этим же самым взглядом, словно кошкины кишки или какашки, она рассматривала за нашим столом своего входящего в славу жениха, только что результаты наблюдения фиксировала в письменном виде в длящемся и по нынешний день протокольном сериале. Она и поныне познает его с утра до вечера, не прекращая этого занятия, по-видимому, даже ночью. Я, по крайней мере, не могу их представить в сладких таинствах любви: он, ее Нарцисс, ни на миг не способен оторваться от зеркала, она, его логоаналитик, – от анатомирования его выделений… Детей у них, по крайней мере, до сих пор нет.
Возможно, впрочем, что потенциального папу оскорбляет одна только мысль, что розочки с торта будет выедать кто-то другой. А дочь моя на деторождение, скорее всего, смотрит просто-напросто трезвыми глазами, а со всех разумных точек зрения неизбежные затраты на детей многократно превосходят все мыслимые приобретения. Когда грезы о материнстве, отцовстве, о продолжении рода, о бессмертии в потомстве окончательно угаснут, миру придет конец.
Супруг моей дочери не собирается жертвовать ничему, кроме аплодисментов. Однако во время своего дебюта в нашем доме он был как никогда похож на человека трогательным выражением неизъяснимой обиды на бледном личике – так семейный любимчик, впервые отправившись в лес по ягоды в новой компании, бывает потрясен, что все отправляют собранную землянику в собственный рот, вместо того чтобы угощать его. Подпольный росток оторвался от норки родимой, думалось мне, когда он в горестной отрешенности обвисал у стенки едва уловимым зигзагом, и я, невольник своей миссии всеобщего утешителя, старался сказать ему что-нибудь воодушевляющее.
Однако, возможно, из-за того, что он не был женщиной (назвать его мужчиной у меня язык не поворачивается), я далеко не сразу въехал в его мечту, а потому начал простодушно расхваливать тот самый контраст между изысканностью формы и грубостью… Но – в его грезе о себе не было места чему-либо неизящному: единым взглядом он обращал любые экскременты в чистое золото (его дежурная адъютантесса едва заметно кивала каждому его слову, поскольку она и вовсе не видела разницы между золотом и экскрементами). Правда, выражение безнадежной обиды, словно по мановению волшебной палочки, сменилось у него юмористической (“я понимаю, что не восхищаться мною невозможно, но нельзя же так открыто”) снисходительной улыбочкой: ну что вы, бетон – это же /битумен/,/ горная смола,/ она бывает
/ячеистой/, /мелкозернистой/…
Красивые слова он выговаривал с тем особым выражением отточенности, с каким его маман произносила слова /маркиз/, /Шопэн/, /принцесса
Юния де Виантро/. В ту пору он обожал слово /куртуазный/.
Ну что вы (он умел пребывать только в двух фазовых состояниях – воплощенная обида или юмористическая снисходительность) – ведь это же /минералы/, /изразцы/,/ силикаты/,/ алюминаты/,/ тонкий помол/,/ пуццолановый портландцемент!../ А голенища – это же /органика/,/ выделка/,/ эмульсия/,/ суспензия/,/ шевро/…
Человеческую кожу он называл не иначе как /эпителий/. Но поэт ведь и должен гнаться прежде всего за красивыми словами – для звуков жизни не щадить?.. Ну что из того, что вся нездешность для него сводилась к иностранному происхождению, – все равно это было служение красоте, а не шкуре, /эпителию/… Да, это была греза фарцовщика, лакея – но ведь греза же! Я не могу огласить его псевдоним, ибо вы сразу поймете, о ком идет речь, но и псевдоним был порожден всего только переводом его истинного имени на греческий – по принципу “Пупко
(Пупко земли) – Омфальский”. И все-таки он превратился в окончательную свинью только тогда, когда принялся служить не грезе, хотя бы и лакейской, а силе, когда из-под знамени “Поэзия – там” ускользнул к лозунгу “Сила (бабки, аплодисменты) – за бугром”.
Я прекрасно помню, как с выражением смертельной обиды на понемногу брюзгнеющем личике он повторял: “Стихами /не пробьешься,/ надо переходить на прозу”. И, боже, что это была за проза!.. Нескончаемая череда изысканных поз, взывающих к читателю: да на хрена вам вся эта муть, которую якобы я изображаю, – смотрите лучше, как я умен и тонок!.. А до чего красив! Вот я погрузился в задумчивость, демонстрируя свой единственный в мире профиль, а вот я одарил вас улыбкой, а вот я пригубил чашку саксонского фарфора, изящно отставив неотразимый мизинец…
Удивляться здесь можно только одному: почему другие нарциссы соглашаются дарить его вниманием, тогда как каждый из них жаждет сосредоточить все очи мира на себе одном, – и тем не менее они как-то ухитрились наладить обмен /куртуазностью/. Международное влияние этого симбиотического сообщества тех, кто извергает, и тех, кто интерпретирует, абсолютно несоразмерное его количественному весу, привело меня к догадке, что мы имеем дело со всемирным заговором мертвецов, поставивших себе целью умертвить все высокое, чье существование невольно обнаруживает их собственную могильную природу. Нет, я прекрасно понимаю, что гуманитарные науки и не могут быть ничем иным, как разглядыванием чужих иллюзий сквозь линзы собственных, честность гуманитария заключается исключительно в том, чтобы опираться лишь на те иллюзии, во власти которых он действительно пребывает, он не должен разбирать, как сидит камзол, если глаза говорят ему, что перед ним пустота.