Но как ему быть, если он повсюду (кроме себя самого) видит только пустоту?..
Сменить профессию, заняться миром реальностей – экспортом углеводородов, перистальтикой кишечника, – весь мир к вашим услугам, не суйтесь только в искусство, в царство миражей!
Однако все ожившие мертвецы сегодня устремляются именно туда.
Убивать, разлагать на какашки или рукоплескать другим виртуозам разлагательства, неслышно похохатывать скулящим хохотком гиен, когда очередной вурдалак в кругу себе подобных станет глумиться над свежераздавленным тельцем ласточки или тушей медведя, ибо даже самое стремительное и могучее живое существо под тяжестью мертвой материи становится беспомощнее кошки под колесом “КрАЗа”. Ожившие мертвецы ненавидят все живое, даже свое, подпольное, – паука, крысу… Они готовы рукоплескать любому суждению, кроме искреннего: если они почуют в тебе искру искренности – ты не жилец, их ледяная ненависть не знает усталости…
Лазика Эпштейна, пугливого вундеркинда и восходящую звезду филологии и культурологии, во цвете разбуженных надежд внезапно слизнул мимоходом заглянувший в его трехкомнатную распашонку в проезде
Цюрупы длинный язык сингапурского гриппа. Обезумевшая от горя мать не пожелала отдать щуплое тельце обожаемого мальчика полупьяным хамам из похоронной команды, но когда вялые мышцы и могучий мозг несчастного юноши уже предались тлению, небеса сжалились и послали в проезд Цюрупы уже много веков пребывавшего на покое чудотворца. “Иди вон!” – громовым беззвучным гласом скомандовал чудотворец, прижав свой невидимый лик к балконному стеклу, и вновь растаял в кислотных небесах, беспечно подбадривая босыми пятками своего невидимого ослика.
И Лазик встал и вышел вон из филологии и культурологии. То есть из сказок, которым верят, в сказки, которым не верят даже те, вернее, прежде всего те, кто их сочиняет. Сочиняют мертвые кривляки, стремясь ошарашить других кривляк, которых ошарашить заведомо невозможно, ибо мертвые не удивляются. Тем более что предел лживости уже давным-давно достигнут, так что каждый в итоге любуется только самим собой. Да отыскивает простаков, запас которых каким-то чудом никак не иссякает: природа воображения не терпит пустоты, наша фантазия будет изо всех сил отыскивать тайный смысл в любой многозначительной бессмыслице, лишь бы не назвать пустоту пустотой, ложь – ложью, а какашку – какашкой.
Моей дочери тоже верят. Но, что неизмеримо более удивительно, она верит себе сама, она слишком серьезна, чтобы предположить, что конференции, кафедры, сборники, гранты устраиваются вурдалаками для вербовки новых вурдалаков. Не может ведь оказаться шарлатаном профессор Лазар Эпстайн, глава департамента сравнительной компаративистики постславянских субцивилизаций Университета имени
Абеляра, совершивший как минимум два эпохальных открытия: первое -
Пушкин и Дантес состояли в гомосексуальной связи, и Дантес застрелил
Пушкина из ревности к Наталье Николаевне; второе – если божественные звуки “Буря мглою небо кроет…” нарезать на дольки, то, обходя их ходом шахматного коня, можно получить частушку “Эх, Семеновна, баба русская, п… широкая, а ж… узкая”, – переведенная на все европейские языки монография звалась “Культурный код окказиональной деструкции как субстантивный ресурс морфологического синкретизма”: они тоже для звуков жизни не щадят. Нашей.
Я и не подозревал, какая это живая и честная стихия – старый добрый мат, пока этот субстантивный ресурс не принялись осваивать мертвецы.
Упырям ничего не стоит обесценить любые флорины и цехины, усевшись в тысячи анусов чеканить монету из поноса. И – боже – сколь человечно подлинное дерьмо в сравнении с их творчеством!..
Поэтический фестиваль (фи, до чего провинциально – почему не
/перформанс, хеппенинг, инсталляция,/ в конце концов!), коренастая аркада Бироновых конюшен во дворе того священного здания, где завершилась, вернее, началась самая мучительная и прекрасная из наших сказок; собравшиеся испить из кастальского ключа культурные пенсионеры, почтительно окружившие чугунную куклу Пушкина, расписанную известковыми потеками птиц небесных, обремененную пудовым цилиндром в левой руке и откинувшую правую кисть в неопределенно-поэтическом жесте: даже чугунные болваны образца
1950-го понимали, что поэту надлежит некая возвышенность.
На цоколь постамента возводят супруга моей дочери – самолучший аглицкий товар из самого Парижу: взорлил, гремящий, на престол! Он только что вернулся из /турнэ/ (“шелестел молниеносно под колесами фарватер”); весь он в чем-то норвежском, весь он в чем-то испанском, на его личике играет снисходительная улыбочка предвкушения и самоупоения; почтительный народ безмолвствует. Уже не слишком младой певец округляет торжествующий ротик, и – из него ударяет поносная струя. Поешь деликатного, площадь…
Боже, я ведь с молоком матери всосал всевозможную мать-перемать и только теперь понял, какая это была /органика!/ Вроде тех невинных клякс, кои беззаботно роняют с небес голуби и ласточки. Когда непросыхающий пролетарий с азартом живописует: “А я как за..ярил этой..евиной – хуякс, хуякс, -…дец!” – он выражает этим самую глубинную свою суть. Когда наши леспромхозовские парни распевали под гармошку: “Как у нашего колодца две п…ды стали бороться. П…да п…ду п…данула, п…да ножки протянула”, – это было озорство, не претендующее на изысканность. Но когда папенькин сынок, жеманный ломака…
Расслабленно привалившийся к пьедесталу Пушкина, он напоминал уже не побег, пробившийся из подполья, но какую-то лиану, вернее – пиявку, вернее – кровососущий щупалец некоего всемирного спрута, каким на простодушных большевистских плакатах изображался мировой империализм. Хотя он заметно округлился на международных харчах, и теперь у нас в леспромхозе о нем наверняка сказали бы не “какой-то глист”, а “какой-то х…”. Фаллоцентричность, прокомментировала бы моя дочь.
Один растерянный ветеран, пытаясь понять, что происходит, нежно позванивая медалями, завертел просвечивающей сквозь редкие седины волнистой багровой лысиной, и супруг моей дочери презрительно, но твердо указал ему: “Стойте спокойно. Вы мне мешаете. У меня сложный
/метр/”. И ропот смолк – поэзия все еще почитается, упырям на их век хватит. Они понимают: главное – извергнуть, а уж стряпчие состряпают из дерьма /интерпретацию/. Сам-то супруг моей дочери совершенная свинья без единого изъяна, – впрочем, нет, просто свиньей, безразличной ко всему, что не есть он сам, он был лишь на заре своей карьеры, но теперь он уже давно и беззаветно пылает единственным доступным ему неподдельным чувством – ненавистью. Ненавистью ко всему прекрасному, которое способно открыть людям глаза на то, кто он есть. Потому что в самом глубоком и наглухо забетонированном каземате своей алчной душонки он догадывается, что он такое.
Дочери легче – она ни о чем не догадывается, ибо у нее вовсе нет души. Вечная первая ученица, она всерьез приняла пресерьезные уверения своих наставников, что интерпретатор, то есть брехун, важнее творца, и по отношению к тем, кто у мертвецов считается творцом, это истинная правда. Если только ноль в квадрате можно счесть значительнее просто нуля.
И вот такое-то симбиотическое образование я должен был терпеть в своем доме!.. Кто бы мог подумать, что Грядущий Гунн явится не в обличье подпольного морлока с дубиной народной войны в не отмытых от канализации ручищах, а в образе беспредельно самовлюбленного маменькиного сынка, изнемогающего от ненависти ко всему, что способно похитить у него хоть один восторженный взгляд. Прежние враги высоты и красоты были честные тупицы, намеревавшиеся их утилизировать, нынешние – лютые враги, страстно мечтающие их уничтожить. Честные же тупицы, вроде моей дочери, пошли к ним в стряпчие, чтобы научно обосновывать драгоценность их выделений, в кои они стремятся обратить все великие плоды тысячелетий.